Жмакин молчал.
- Нет, - сказал он наконец, - не упомню.
Он еще не верил своему счастью. Ему хотелось сделать приятное штатскому.
- Один тут проходил, - будто вспомнив, сказал он, - но не сюда, а отсюда.
Штатский пошел дальше. Жмакин показал ему вслед кукиш. И тотчас же обессилел и полез наверх спать.
А с утра он рассказывал о своем побеге. Но побега не было. Были какие-то медикаменты, которые нужно было доставить, - такое вранье, что сам запутался. В вагоне было нестерпимо жарко; все пассажиры уже перезнакомились, и летчик успел стать своим человеком. Он слушал, положив локти на обе полки, и лицо его выражало сочувствие, немножко даже жалостливое. Слушая, он волновался, расстегнул ворот гимнастерки и иногда говорил: "вот", "хорошее дело", или "шут тебя дери", или что-нибудь еще в этом роде. Катюша Малышева тоже слушала, уперев подбородок в ладони и свесившись с полки, глаза ее ровно и настойчиво светились, нос блестел. Слушал и толстый агроном, и старик в золотых очках, и его старушка, и было ясно, что все они сочувствуют Жмакину, а главное, верят ему с начала до конца. Да и почему им было не верить ему? Он говорил настойчиво, со страстной нервностью жестов и интонаций, с многочисленными смешными и страшными подробностями, говорил то посмеиваясь сам, то пугаясь уже пережитого, ввертывая ловкие, "тонные", круглые слова, - ему просто нельзя было не верить.
- Ну и что - передали? - спросил моряк, когда Жмакин кончил рассказывать.
- Что?
- Да ну, то, что несли...
- Это? Да, передал, - сказал Жмакин, вдруг щурясь, - как же не передать!
Летчик покрутил головой и сел. Он был просто потрясен.
- Да-а-а, - протянул он, - бывает, бывает.
Все вдруг заговорили негромко, оживленно, но никто уже не вспоминал после такого повествования невозможно было рассказать какую-либо историйку, охотничью, докторскую. Все были подавлены величием того, что совершил этот остроглазый парнишка, и Жмакин слышал осторожный и назидательный шепоток:
- Вот ищем мы героев, фотографируем, читаем... А рядом с нами едет доподлинно героическая натура, и никто о нем никогда не узнает... А? Это жаль, жаль...
Потом зашипел что-то старик в золотых очках, и агроном громко сказал:
- А не выпить ли нам всем по маленькой в знак взаимного уважения и начавшегося знакомства? Давайте, товарищи, слезайте сверху, объединимся и выпьем.
На маленьком столике уже была постлана салфетка и стояла нехитрая вагонная посуда: эмалированные кружки, граненый зеленого стекла стакан, серебряная червленая чарочка. Моряк открывал консервы, старуха резала свою курицу, что-то нежно ей приговаривая, доктор, прищурив один глаз, заглядывал в жестяную фляжку - старался, видимо, определить, много ли там водки.
Жмакин не торопясь слез со своей полки и пошел в вагон-ресторан. Он понимал, что выпивку эту затеяли спутники в его честь, и странное чувство и неловкости, и гордости, и радости, и благодарности волновало его. Что-то было не так во всем этом, он знал, что солгал им в главном - в цели своего путешествия через тайгу, но ни в чем ином он не солгал - ни в выносливости, ни в мужестве, ни в настойчивости, ни в муках, которые перенес, ни в риске, которому подвергался. Э, да что! Если б знали они, что Жмакин не мог даже выйти на дорогу, что в него, кроме всего прочего, стреляли, - тогда бы они поняли, кто здесь настоящий человек.
Состав било и валяло из стороны в сторону, в тамбурах вился снег. Не пожалев денег, Жмакин купил водки и закусок, папирос, шоколаду и вернулся к себе в вагон. Катюша Малышева уже сидела внизу и обгладывала куриную лапку. Жмакин расставил бутылки и молча сел. Странное у него было чувство: вдруг показалось, что совершил он какую-то подлую кражу, обокрал этих людей своим рассказом, обокрал по-сволочному, гнусно. Вспомнилось вдруг, как на этапе в камере молодой ворюга рассказал: в лавке ребенку никто не мог разменять тридцатку. Этот самый ворюга "разменял" - вручил девочке три трешки. Урки посмеялись, потом Жмакину стало противно, он развернулся и от плеча дал ворюге в ухо. Ворюга взвыл, кинулся на Жмакина, но получил от всей камеры и скис.
- Чего задумался, друг? - сказал летчик. - Давай, браток, иди в авиацию...
- Я и так авиатор! - с насмешливым вызовом в голосе ответил Жмакин. Все мы понемножку авиаторы.
Летчик не понял.
- Это как? - спросил он, чистыми глазами всматриваясь в Жмакина.
Агроном оказался из тех, которые, выпив две рюмки водки, начинают петь, и не потому, что им хочется, а потому, что они считают, будто так обязательно нужно. Он похлопал доктора по колену и запел:
Сильва, ты меня не любишь,
Сильва, ты...
- Давайте лучше патефон заведем, - предложил моряк, и все опять слушали "Румбу", а доктор дирижировал пальцем и вдруг сказал:
- Воображаю, как это негры разделывают где-нибудь в тропиках, а?
И, помолчав, добавил:
- Прелестная вещь юг.
Выпивка не удавалась. Все говорили: "Э, люблю выпить", и никто толком не пил, предлагали петь и не пели, смеялись, но смешно не было. Жмакин сидел насупившись, глотал рюмку за рюмкой и с каждой минутой раздражался все больше.
Ему казалось, что его арестуют именно сейчас. Подойдет штатский в высоких сапогах и выведет его на какой-нибудь полустаночек. И все эти будут сидеть по-прежнему в вагоне, а доктор скажет:
- Да-с...
И значительно покачает дурацкой своей головой. А поезд будет гудеть и грохотать, и с каждой минутой этого гула и грохота все ближе и ближе будет огромный прекрасный город.
Он выпил еще рюмку и съел кусок рыбы. Катюша смотрела на него в упор, не отрываясь. Он ей подмигнул, медленно обвел всех злыми, светлыми глазами и неожиданно неприятным, блатным, металлическим тенором запел:
Мы повстречалися с тобой на вечериночке,
В кино ишел тогда "Багдадский вор",
"Оксфорд" коричневый и лаковы ботиночки
Зажгли в душе моей пылающий костер...
Что-то шальное появилось в его лице, тонкие брови поднялись, голову он слегка откинул, и выражение глаз ежесекундно менялось - от злого к грустному, от грустного к бесшабашному, и наконец все это замерло, и лицо сделалось наглым, вызывающим и в то же время мертвым - все шрамы выступили, рот чуть скосился, кровь отлила от загрубелой кожи, и только один какой-то мускул играл возле виска, мелко бился, подрагивал, дергался.
- Что же вы не подпеваете? - перестав петь и слегка задыхаясь, сказал Жмакин. - Песня хорошая...
Но сам петь больше не стал, выпил рюмку водки, закусил и, обдав всех наглым, но уже и равнодушным взглядом, полез на полку, укрылся с головой пиджаком и сразу же заснул.
Была уже глубокая ночь, когда он проснулся, - ужасно хотелось воды. Все спали, только Малышева стояла возле тамбура, упершись лбом в заиндевелое окно. Услышав шаги, она обернулась, взглянула на Жмакина и опять стала смотреть в искристую, снежную мглу.
- Любуемся? - спросил Жмакин.
- Ага! - ответила она.
- Пейзажик ничего случается. Сфотографировать, взять на память и никогда не возвращаться обратно.
Она промолчала. Жмакин видел ее гибкую шею в растянутом вороте заштопанного свитера и нежное ухо, выглядывающее из-под платка, и думал о том, что мог бы ей порассказать еще про себя и сломить то небольшое уже сопротивление, на которое ее сейчас хватит. Но рассказывать свое, да не про себя ему почему-то не хотелось, и он молчал, продолжая смотреть на Катюшу. Потом спросил:
- Вы ленинградская?
- Да, - сказала она, поворачиваясь от окна. Ее нос смешно побелел, она все время прижималась им к стеклу.
- Учитесь там?
- Учусь, - сказала она, поправляя обеими руками платок.
Он поглядел на ее локти, и ему захотелось вытолкнуть ее из вагона и остаться с нею где-нибудь в пурге. А потом отдать ей все пиджаки и замерзнуть, чтобы она видела - какой он. Но он только спросил, где она учится, и так как спрашивать было уже нечего - закурил папиросу.
- Послушайте, - сказала она, - вот вы рассказали замечательную историю. Ее никто не узнает, вероятно. У меня в Ленинграде живет один знакомый парень - он работает в газете "Смена", он журналист. Хотите, я его к вам приведу и он напишет об этом? Ну, такую статеечку, знаете?