- Это в каком же смысле?
- В элементарном: просыпаться, одеваться, дело делать, говорить слова. Почти невозможно.
Лапшин подумал и ответил:
- Бывает. Только через это надо переступить.
Ханин хихикнул сзади.
- С тобой спокойно, - сказал он. - У тебя на все есть готовые ответы. Сейчас ты посоветуешь мне много работать, не правда ли? А жизнь-то человеческая ку-да сложнее...
Иван Михайлович молчал, насупясь. Ох, сколько раз хотелось ему пожаловаться - вот так, как всегда жалуется Ханин. И сколько раз он слышал эти дурацкие слова о готовых ответах. Ну что ж, у него действительно есть готовые ответы, действительно надо переступить через страшную, глухую тоску, когда гложет она сердце, действительно надо много работать, и работа поможет. Так случилось с ним, так будет и еще в жизни. Не для того рожден человек, чтобы отравлять других людей своей тоской, не для того он произошел на свет, чтобы искать в беде слова утешения и сочувствия.
- Ты бы меньше собой занимался! - сказал Лапшин спокойно. - Сколько я тебя знаю - все к себе прислушиваешься. Правильно ли оно, Давид? Нынче горе - оно верно, а ведь, бывало, все себя отвлекаешь и развлекаешь...
- Разве?
- Точно.
Ханин опять длинно, нарочно длинно зевнул. Он часто зевал, слушая Ивана Михайловича. Спрятав лицо в воротник, неслышно, как бы даже не дыша, спала Балашова. И Лапшину было жалко, что скоро они приедут и Катерина Васильевна уйдет к себе. Все представлялось ему значительным, необыкновенным сейчас: и ряд фонарей, сверкающих на морозе, и красные стоп-сигналы обогнавшего "паккарда", и глухой, едва слышный рокот мотора, и тихий голос Ханина, с грустью читавшего:
...в грозной тишине
Раздался дважды голос странный,
И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной...
Потом Ханин приказал:
- Стоп! Вот подъезд направо, где тумба.
Иван Михайлович велел развернуть машину так, чтобы Балашовой было удобно выйти.
- Проснитесь, товарищ артистка! - сказал Ханин. - Приехали!
Она подняла голову, вытерла губы перчаткой, сонно засмеялась и, ни с кем не попрощавшись, молча открыла дверцу.
- Дальше! - произнес Ханин. - Больше ничего не будет...
- Чего не будет?
- Ничего, решительно ничего. Облетели цветы, догорели огни...
И вздохнул:
- Ах, Иван Михайлович, Иван Михайлович, завидую я тебе. Просто ты живешь, все у тебя как на ладошке...
Лапшин усмехнулся: и это он слышал не раз - просто, как на ладошке, элементарно...
- Куда поедем?
- А к Европейской, есть такая гостиница, там я и стою.
- Ко мне не хочешь? Чаю бы попили...
- Боржому, - поддразнил Ханин. - Нет, Иван Михайлович, не пойдет. Может, со временем я к тебе и прибегу угловым жильцом, как твой Окошкин, а нынче невозможно.
Он вылез из машины и, сутулясь, пошел к вертящейся двери. Лапшин закурил и велел везти себя домой.
В ЯНВАРЕ
Зеленое перышко
Четыре дня подряд тянулись неудачи, одна другой глупее, позорнее, мельче.
Он ничего не мог взять, точно кто-то колдовал над ним: женщина, к которой он почти забрался в сумочку, внезапно и резко повернулась, ремешок лопнул, и военный, дотоле читавший спокойно газеты, понял - шагнул к Жмакину. Пришлось выпрыгивать из трамвая на полном ходу. В другом трамвае его просто-напросто схватили за руку, он рванулся так, что затрещала материя, и убежал. Потом вытащил из бокового кармана вместо бумажника сложенную во много раз клеенку. Потом вытащил бумажник, но без копейки денег. И, наконец, срезал часы, за которые никто не давал больше десяти рублей.
Так тянулось изо дня в день. Нервы напряглись - он уже не очень себе доверял. Призрак тюрьмы становился реальным - Жмакина могли взять в любую минуту.
В этот же день на улице он столкнулся, ударился грудью об уполномоченного Побужинского, сломал о его кожаное пальто папиросу и, заметив, что тот узнал его, рванулся во двор. Двор был непростительной, катастрофической оплошностью, ловушкой. Жмакин поднялся на шестой этаж и, понимая, что пропал, попался, - длинно позвонил в чью-то неизвестную квартиру. По лестнице уже поднимался Побужинский, сапоги его часто поскрипывали, он бежал. Жмакин все звонил, не отнимая палец от звонка. Дверь отворилась, он отпихнул рукою какую-то крошечную старуху, пробежал по коридору, заставленному вещами, на звук шипящих примусов, очутился в кухне и через черную дверь спустился вниз во двор. Если бы старуха спросила - кто там? - все было бы кончено, он попался бы. Теперь Побужинский был в дураках. Раскачиваясь в шестом номере автобуса, Жмакин представлял себе лицо Побужинского и как он сморкается и встряхивает головой, - это было смешно и приятно.
На углу Невского и улицы Восстания он выскочил.
Этот город был ненавистен ему, он понял это внезапно, и очень точно понял, что город как бы организовался, чтобы его, Жмакина, посадить в тюрьму, что эти Дома, и улицы, и магазины ему враждебны. На секунду он уловил даже как бы выражение лица города, смутное, предостерегающее, суровое. Он потер щеку шерстяной перчаткой и еще поглядел - все ерунда, город как город, пора пообедать, что ли! Но обедать он не шел, а стоял на морозе возле айсора - чистильщика сапог - и глядел, прищурив глаза, скривив бледное, красивое лицо, сжав губами незакуренную папироску. Был шестой час вечера. Уже стемнело, и народ двигался с работы сплошною стеною, город гудел и грохотал. Все разговаривали и смеялись, трамваи трещали звонками, какой-то парень, стоявший возле парадного, неподалеку от Жмакина, перекинул портфель из руки в руку и сделал движение вперед, к румяной девушке в шапке с большим помпоном. Она засмеялась, откинув назад голову и блестя зубами, и точно припала к плечу парня. Он крепко, легко и ловко взял ее под руку. Жмакин видел, как толпа в мгновение проглотила их обоих, даже помпон пропал ничего не осталось; опять шли люди с портфелями, смеялись и болтали, а он глядел на них и грыз мундштук папиросы.
Потом он поехал в поезде искать комнату, вылез в Лахте и стал стучаться в каждый дом подряд. Был тихий, морозный вечер. На шоссе стайками гуляла молодежь. Две гармонии не в лад играли марш. Две девушки в платках по самые брови таинственно на него поглядели. Еще одна неумело проехала на лыжах, кокетливо засмеялась, потеряла палку, охнула и, заверещав, упала в канаву. Жмакин помог ей выбраться и спросил про комнату.
- Да вон, Корчмаренки будто сдают, - сказала она, отряхивая снег, идите сюда, за забором влево.
Он пошел, подчиняясь маршу, доносившемуся с шоссе, подсвистывая, потирая озябшие уши. Во дворе Корчмаренко лаял простуженным голосом цепной пес. Жмакин свистнул ему и заметил, что пес с бородой и борода у него покрылась инеем. Алексей усмехнулся и, прежде чем стучать, взглянул в окно, незанавешенное и незамерзшее, видимо потому, что была открыта форточка.
Корчмаренки, сидя за большим, покрытым розовой клеенкой столом, пили чай. Кипел самовар. Какой-то парень здесь же что-то читал из маленькой книжечки, все смеялись, даже старуха, сидевшая у самовара, смеялась, закрывая глаза платочком. Сам Корчмаренко, здоровенный всклокоченный детина с пухом в волосах и в бороде, хохотал страшно, потом вдруг замирал, делая несколько даже страдающее лицо, и потом хохотал с новой силой, да еще и бил кулаком по столу...
"Во идиот!" - одобрительно подумал Алексей. Ему всегда нравились смешливые люди.
Молодая женщина с ребенком на руках стояла возле стола и тоже смеялась до слез, глядя на Корчмаренко. Наконец парень кончил читать, спрятал книжечку в карман, потом поднял палец и что-то сказал, наверное из прочитанного, потому что всклокоченный Корчмаренко вновь начал прыгать, стонать и выкрикивать так, что затрясся дом.
Жмакин постучал.
Ему открыла старуха, та, что сидела у самовара, и сказала, что комната, действительно, есть в мезонине. Алексей попросил показать "жилплощадь". В переднюю вошел сам Корчмаренко, наспех расчесывая бороду, и спросил - откуда Жмакин.
- Как откуда?
- Ну, откуда, одним словом. Где работаете?
В передней очутилась вся семья, и все глядели на Жмакина.