- Давай, Иван Михайлович, побеседуем! Я понимаю, ты, конечно, меня не любишь, да и не за что такому человеку, как ты, любить такого, как я. Думаешь, не понимаю? Все понимаю, хоть я, Иван Михайлович, парень и простой. Но мы с тобой люди одного класса, мы не какая-нибудь там вшивая интеллигенция...
Хитрый митрохинский взгляд был брошен недаром, Андрей Андреевич умел мгновенно и совершенно безошибочно угадывать состояние тех людей, во мнении которых он был заинтересован, и, с ходу определив сейчас всю степень накала Лапшина, Митрохин подумал, что нужно выкинуть трюк, и пошел своим первым номером - откровенным признанием тяжелой ошибки.
- Да, знаю! - сказал он, играя человека, который даже ломает папиросы, одну за другой, "от нервности". - Знаю, Иван Михайлович, можешь ничего мне не говорить. Маху дал, ошибся, сильно ошибся. Но ты ж помнишь, по-товарищески должен помнить, у меня как раз в то время мамаша скончалась...
(Иван Михайлович слегка вытаращил глаза - он совершенно не помнил, когда именно у Митрохина скончалась мамаша.)
- Вспомнил? - спросил Андрей Андреевич, наваливаясь грудью на стол. Ты же знаешь, в каком я был состоянии. Женщин у нас у всех много, так сказать - по темпераменту, а мама-то одна, а? Ты скажи - одна мама? Нет, не молчи, ответь, ты мне старший товарищ и наставник, мы все тут твои ученики, ты скажи - одна у человека мама? Мамаша? Мать? Мать одна?
- Ну, одна! - несколько даже робея, неловким басом ответил Лапшин.
- Вот я и говорю - одна-единственная, - обрадовался Митрохин. - И ты помнишь, Иван Михайлович, в каком я был состоянии? Меня мама подняла, я без батьки рос, простой же парень с Выборгской стороны, вот я весь тут, на ладони, а вот померла мама. Эмфизема. Помнишь?
- Помню, - солгал Иван Михайлович. Ему сделалось стыдно, что он не помнит ни маму, ни эмфизему. И одновременно стыдно было за Митрохина, который обо всем этом говорит. - Так что же? Не понимаю я, к чему ты это?
- А к тому, что все мы люди. И не такие уж плохие люди. У меня мама помирает, а тут эта драка, разбирайся, мучайся со шпаной, когда сам переживаешь. У меня ведь тоже, как у всех у нас, нервы имеются...
Зазвонил телефон. Андрей Андреевич положил руку на трубку, немного помедлил и сказал:
- Митрохин слушает!
В трубке долго и пронзительно квакало, Митрохин морщился, но, как показалось Лапшину, с облегчением на него поглядывал: беседа по телефону оттягивала разговор с Иваном Михайловичем, и Митрохин не мог этому не радоваться.
- А если я веду у вас занятия, то это не значит, что вы сами не должны работать над собой, - сказал он сердито. - И материал должны прорабатывать, и собеседования проводить в мое отсутствие. Объективно, да! Ну, расчленил Гитлер Чехословакию, ну, агрессор, ну и что? Почему от этого мы должны в истерику впадать? Подчеркните эту деталь, но проверьте. Хорошо, допустим, гестапо посадило в Праге десять тысяч человек, и французы сообщают, что чехи боятся между собой разговаривать, - так это же французская точка зрения на вещи, буржуазная, а не наша. Наша какая? А такая, милый друг, что свободолюбивый чешский народ в любых обстоятельствах будет разговаривать, и никаким террором его не запугаешь... Вот таким путем.
Прижимая плечом к уху трубку, он еще долго что-то объяснял, и Лапшин, нехотя вслушиваясь, вдруг понял, что Митрохин говорит о Гитлере ругательные слова, как бы не слишком им веря, говорит громко, но не убежденно, словно бы признавая за фашистским фюрером право сильнейшего над слабыми. И, почувствовав это, Иван Михайлович еще более весь подобрался, уже с усмешкою вспомнил эмфизему и приготовился к жестокому бою.
- Ты ноту, кстати, читал Литвинова? - спросил он, когда Митрохин кончил свою телефонную беседу. - Насчет того, что советское правительство не может признать включения Чехии в состав Германской империи?
Андрей Андреевич лениво пожал плечами:
- Диалектически надо к вопросу подходить, - произнес он с усмешкой. - А Гитлер...
- Что - Гитлер? - с едва уловимой злой улыбкой спросил Лапшин. Здорово чешет Адольф? Ты это хотел сказать?
- Больно ты сегодня меня не любишь, - засмеявшись, заметил Митрохин. И в былые времена не жаловал, а сегодня - прямо-таки ужас. На чем это мы остановились?
- А насчет мамы, как она помирала...
- Да, мама, правильно. Вот ты все, Иван Михайлович, шумишь на меня. У тебя полет другой, недаром ты у нас первый человек, а я нормальный работник, стремлюсь, конечно, стараюсь, этого у меня никто не отнимет, но до тебя-то, как и всем нашим, не дотянуть. Мне все кажется, понимаешь ли, проще: шпана, драка, кровищу льют в нашу эпоху, на нашей родной, на нашей любимой советской земле, так кончать надо, поторапливаться, все гайки до отказа завинчивать, а не интеллигентщину разводить, не либерализм, не чикаться туда-сюда, базар кончать со всей решительностью, по-нашему, как от большевиков требуется, а не от всяких там сопливых нытиков-маловеров...
Лапшин усмехнулся: Митрохин, по старой своей привычке, переходил из обороны в наступление...
- Слов у тебя, Андрей Андреевич, хватает, - прервал Лапшин, - но я не за этими словами к тебе пришел. Насчет эпохи и советской земли понемножку разбираюсь. А вот в том, что против Жмакина никаких улик, кроме тех двух серебряных ложек, не было, - ты не посчитал нужным разобраться.
- Каких еще ложек?
- Не помнишь?
- Ложек? - страдальчески вскрикнул Митрохин. - Ну, не помню, разве в нашей работе все упомнишь? Не бей лежачего, Иван Михайлович, не подсылай ко мне ревизовать бухгалтера, у меня тоже самолюбие есть...
- Это какого же бухгалтера и что ревизовать?
- Да Бочкова! Николая Федоровича твоего. Копает, копает, удавиться можно. Ведь под меня копает!
- Не под тебя! - жестко, со вздохом сказал Лапшин. - За Жмакина копает...
- Но если за Жмакина, так ведь это же под меня! - искренне и горько произнес Митрохин. - Вы меня копаете все и коллективно хотите в землю живым закопать. Это же последний будет удар по моему авторитету...
- По авторитету? - удивился Лапшин. - Да разве признать свою ошибку и вовремя исправить ее означает удар по авторитету?
Пожалуй, Иван Михайлович поостыл от своего гнева в эти минуты и вдруг с тоской понял, что Митрохин искренне верит в свою правоту и что спорить с ним совершенно бессмысленно. Что тут доказывать? Но как раз в это мгновение Митрохин пошел выписывать такие кренделя, что Лапшин вновь побагровел и закричал:
- Брось ты мне про мой полет мысли! Я и сам свою рабочую возможность знаю, и сколько во мне лошадиных сил заложено, тоже знаю. Брось ты мне льстить, Андрей Андреевич, я к тебе не за этим пришел, я пришел к тебе сказать впрямую, что так действовать нельзя. Понимаешь ты это или нет? Есть в тебе то, что люди совестью называют, или одни только хитрости в твоей голове? Шевельни мозгами, пойми: разберись ты вовремя, по совести, по-человечески, а не только формально с братьями Невзоровыми - и Самойленко был бы жив по нынешний день, так? И Жмакин бы не попал в преступники, так? Это ты можешь сообразить?! Ведь совесть тебя должна мучить?
- Мучить? - с грустной улыбкой воскликнул Митрохин. - Это ты мне такой вопрос задаешь, Иван Михайлович? Ты? Старший товарищ, учитель, наставник! Я ни одной ночи не сплю, потому что как представлю себе...
И тут Митрохин "дал маху" форменно, по-настоящему, по уши залез в болото. При всем лапшинском жизненном опыте, Лапшин все-таки мог попасться, и на малое время почти даже попался, на удочку с умирающей от эмфиземы мамашей, но тут Андрей Андреевич так ужасно грубо "перебрал", что Лапшин даже не поверил своим ушам, когда услышал, как не спит Андрей Андреевич "ночи напролет, до самого, понимаешь, рассвета", все представляя себе окончание этой истории на партийном собрании, затем за белыми с золотом дверьми кабинета Баландина, а потом где и повыше.
- А не спутал ли ты, Митрохин, и совесть с собственной трусостью? напирая на слово "трусость", спросил Лапшин. - Не спутал ли ты, Андрей Андреевич, шкурнические свои переживания, страх баландинского разноса, ежели я ему все по науке доложу, с совестью? А?