На следующий день они погрузились на свои волокуши и уехали. Нам тоже пора было двигаться на другую, последнюю в этом сезоне стоянку.
4
Ванька сидел на руках у Николая Григорьевича, закутанный в полушубок от злого ветра, и с любопытством поглядывал вокруг. Он любил ездить, но по молодости еще не умел вскакивать на борт нашей сухопутной баржи, а бежал рядом и лаял до тех пор, пока кто-либо не хватал его за шиворот и не втаскивал наверх.
Наезжая на кочки, тяжело груженная волокуша глубоко и медленно дышала, как живая, скрипела и охала, и все бесчисленные ящики и тюки в ней лениво перемещались, как незакрепленные грузы в пароходном трюме. Позади оставались лоснящиеся желтые слои глины, от трения они нагревались до такой степени, что парили, как самовар.
Николай Николаевич лежал на тюках, развалясь, лицом кверху, и с отсутствующим видом глядел на облака. Он о чем-то думал, потому что не замечал ни красот осенней природы, ни вынужденных остановок, когда гусеницы вертелись на одном месте, выворачивая все новые и новые пласты грязи, и трактор, клонясь набок, все более погружался в это тесто, пока не останавливался, ожидая помощи. Мы выскакивали, чтобы отцепить стальной трос, а Лесков все так же лежал, курил и смотрел в небо на быстрые осенние облака.
…Круглое, унылое, окруженное кустиками тальника озеро лежало среди бесконечной кочковатой равнины. Оно казалось еще безжизненнее и глуше, чем то, с которого мы уехали. Почему-то думалось, что никогда до нас не было здесь ни одного человека, что мы первые ступили на этот зыбкий, вздрагивающий под ногами берег и выпили ледяной безвкусной воды.
Между высокими, поросшими богульником и брусникой кочками торчали полусгнившие серые пни — все, что осталось от лиственниц, сбитых зимними ветрами. Пни напоминали ненецких божков-седаев, иногда встречавшихся в тундре на могилах или жертвенных местах.
— Еще на пять километров меньше до дома осталось, — бодро заявил Николай Григорьевич, когда мы расположились лагерем.
И снова все началось по порядку: монтировали походную буровую вышку, подгоняли трубы, искали и носили в рюкзаках глину для промывочного раствора.
Вечерами, как обычно, единственным развлечением был Ванька.
— Глянь-ка, Иван опять спектакль показывает! — восторженно кричал Саня, и это означало, что Ванька придумал что-то смешное.
Чаще всего это был знакомый в деталях, но все равно забавный номер с пустой консервной банкой из-под сгущенного молока.
Ванька очень любил сладкое и пытался вылизать остатки. Сначала — и это повторялось каждый раз — он полагал, что все крайне просто, и, обхватив банку обеими лапами, засовывал внутрь свой черный нос. Нос, однако, не лез, так как банка была открыта лишь наполовину, и Ваньке никак не удавалось поместить там обе челюсти — влезала только одна. Это начинало раздражать Ваньку. Сначала он тихо и жалобно ворчал, потом разозлившись, переходил на грозный рык, отскакивал задом от лакомой жестянки и мгновенно возвращался к ней снова.
Особенно шумное веселье вызывало положение, когда Ванька, кое-как засунув в банку обе челюсти, начинал быстро кружиться.
— Глянь! Язык-то он, шельма, высунуть не может! — кричал Саня.
Он в изнеможении бросался на землю и хохотал до тех пор, пока, сжалившись над Ванькой, не отнимал у него банку и не выскребал оттуда для пса сладкие остатки. Все это проделывалось каждый раз, когда тетя Катя выкладывала в чай сгущенное молоко, и каждый раз это доставляло нам немало веселых минут.
Оставался серьезным только Николай Николаевич. Пока мы забавлялись с Ванькой, он сидел на берегу, перечитывал газету месячной давности или смотрел вдаль на вольных птиц. Иногда он пел песню, всегда одну и ту же, пел тихо, как-то страдальчески, весь уходя в грустный смысл слов.
Как-то раз я подошел к нему и, раскрыв тетрадь, стал записывать.
— Ты что делаешь? — вдруг накинулся на меня Лесков. — Эту песню кровью сердца надо писать, а ты чернилами, самопиской!