Среди собравшихся преобладает молодежь — это товарищи сыновей и внуков уста Партева. Кузнец впервые лежит при таком скоплении народа, не подымается навстречу гостям, словно утомившись за восемьдесят два года жизни. Скоро принесут гроб, облачат усопшего в лучшую одежду, мы поднимем его с кровати, с превеликой осторожностью положим в гроб, и окажется, что он тесноват кузнецу. А потом — при жизни уста Партева сделать это никому не приходило в голову — одарим усопшего цветами, укроем ими его ноги, грудь…
— Сосед позвонил, когда я уже спать ложился. Прибегаю — он еще дышит, — уже в третий раз рассказывает Армен, но я пристально на него смотрю. — Он что-то сказал, да я не разобрал…
— Ничего, — говорю, — за сорок семь лет ты много его слышал. Последние слова ничего ни убавят, ни прибавят, — и вдруг обрываю себя, не хочется жаловаться — мол, я не помню ни одного отцовского слова и не видел, как отец закрыл глаза…
Отец иногда читал мне стихи. Знал их много и читал на память. Когда я подрос, мать сказала мне, что отец окончил «гараско», а став еще постарше, я догадался, что это русское слово «городское» — отец окончил городское училище в Александрополе. Образование по тем временам серьезное. Товарищи отца по училищу сделались интеллигентами — учителя, юристы, один впоследствии перевел книги Жюля Верна. Отец же вернулся в село, к своим виноградникам. «Будь у вашего отца мозги, — по сей день сетует мать, — умей он жить, он бы в эдакую дыру не воротился. — «Дыра» — наше село. — С его-то головой, с его ученостью, да вцепиться в клочок земли!» (Мать вечно забывает, что, если бы отец остался в городе, он не встретился бы с ней, а нас бы не было вовсе на белом свете…)
Стихами был полон отец, ему нравилось их читать — на армянском, на русском… Но больше всего отец любил географию. В столовой, на стене, вместо яркого ковра, висела у нас большая и красочная карта мира. Мне было всего года четыре-пять, когда отец заставил меня запомнить названия морей, городов, стран, континентов. Я оказался в этом смысле весьма способным. И когда в доме появлялся гость, меня ставили на стул, давали указку, которая была длинней меня, и я отправлялся в очередное кругосветное путешествие. Откуда мне было знать, что спустя много лет мне выпадет счастье побывать в этих городах, увидеть эти моря и океаны, пролететь над этими континентами. Но в детстве путешествовать куда приятней — лети куда хочешь, пересекай страны, никаких тебе запретов, никаких не нужно виз, никаких бумажных заверений в таможне, что в твоем чемодане нет ни бриллиантов, ни атомной бомбы… Наши добрые наивные гости слушали и поражались, как здорово я выговариваю такие названия, как Копенгаген, Сан-Франциско, и при этом верили, что село наше, давшее миру немало знаменитостей, даст еще и великого путешественника, аштаракского Магеллана или Миклухо-Маклая… А мой отец, окончивший в Александрополе городское училище, так и не выезжал за пределы своего села, хотя описывал дальние неведомые страны куда красочнее, чем я, их повидавший.
Однако я, кажется, начинаю придумывать отца…
— Армен, тебя отец бил?
— Один раз, — Армен замолкает на мгновение — не говорит за что. — Тяжелая у него была рука.
— Рука кузнеца.
А у моего отца руки были мягкие, белые, небольшие. Он никогда нас не бил, я уже говорил об этом — только обижался. Через несколько лет — если я, конечно, проживу эти несколько лет — мы с отцом станем ровесниками. Я повесил над письменным столом большой портрет отца. Вырезал из группового снимка — снимок был старый, поблекший, — увеличил. Отец был снят в шапке, в пальто, а рядом сестры, какая-то родня, детвора. Лицо у него небритое, а в глазах удивительно мягкая и наивная доброта. Так смотрит только моя дочка Лилит, родившаяся в семьдесят третьем году.
Я дал портрет отца знакомому художнику и попросил его нарисовать отца на фоне старого сельского моста (отец любил этот мост — посадит, бывало, меня на плечо и несет по мосту на мельницу, к Петушиному камню). Нарисовать-то художник нарисовал, все как будто на месте, но только с картины смотрел не отец — на фоне старого моста сидел заурядный и недобрый человек, загримированный под отца. Да и как мог художник уловить цвет доброты отцовских глаз? (А ведь у доброты есть свой особый цвет.) Мать рассказывала: когда дома вкусный обед и отцу хочется пропустить стаканчик-другой вина, а гостя как назло нет, он выйдет, бывало, на улицу, сядет возле дверей под ивой и сидит, пока не завидит какого-нибудь знакомого и не зазовет в дом.
Армена позвали на кухню. Двоюродный брат позвал. Он только что вернулся с кладбища — поскольку земля мерзлая, могильщики требуют за работу сто пятьдесят рублей, в другое время это обходится рублей семьдесят — восемьдесят. Армен горько усмехается, а я представляю руки уста Партева — большие, тяжелые, честные. «Земля, — говорю, — и мерзлая, и, насколько я знаю, слишком каменистая. Камня больше, чем земли…» Потом мы, дополняя друг друга, излагаем биографию уста Партева — может, городская газета напечатает некролог? Биография Партева Нерсесовича Манвеляна уместилась на одной страничке ученической тетради. Есть у него почетные грамоты, медали, орденов нет… И как итог всей жизни — будничное биографическое сведение: «Сорок семь лет работал кузнецом».
…Когда-то давным-давно — это мне бабушка рассказывала — жил в нашем селе богатый и спесивый человек. И на сельские свадьбы, куда его приглашали, и на похороны, куда следовало ходить без приглашения, богач сам не являлся, но посылал свои… башмаки. Да-да! — башмаки. Это вместо себя-то! Крестьяне были добры и беззащитны, а тот богат и могуществен, вот и ставили крестьяне его башмаки на почетное место: либо возле невесты с женихом, либо возле гроба с усопшим. Но в один прекрасный день помер этот богатый и злой человек (хорошо еще, что и такие помирают). Помер он, стало быть, лежит в гробу в просторной светлой гостиной, а возле него стоит кое-кто из родни и много-много… башмаков. Крестьяне были добры и беззащитны, сердце у них было мягкое, а рана, нанесенная мягкому сердцу, не скоро заживает… Ни детей у богача не было, ни жены — она раньше его богу душу отдала. Два-три его сородича с трудом оторвали гроб от земли, а у башмаков, ясное дело, нет рук, чтоб помочь. Сородичи-то понесли гроб совсем немножко, да и опустили на телегу — сил не было гроб до кладбища на руках нести. А башмаки дома остались, потому что ног у них, у башмаков, не было — а вернее, ног в них, в башмаках, не было. Хозяева их сидели дома, впервые нарушив святой обычай села.
…В душе покоится бабушкина притча, а за окном падают чистейшие мягкие хлопья снега. И вдруг неудержимо, как кашель, прорываются воспоминания об отце, о моем отце, который в тысяча девятьсот тридцать седьмом году в небольшом армянском селе читал на память Тютчева своему шестилетнему сыну (кажется, вот это: «Есть некий час в ночи всемирного молчанья…»). Грустно. Мне жаль кузнеца, который недвижно лежит в соседней комнате, жаль миллионы безымянных отцов, которыми — вместо зерен пшеницы — засеяны поля сражений, мне жаль моего отца, которому не привелось увидеть, как вывожу я свое первое «а», жаль друга, дочь которого выйдет замуж, не спросясь его, жаль самого себя — я ведь тоже не дождусь свадьбы своей позднорожденной Лилит.
…Отца несли сквозь осень тысяча девятьсот тридцать восьмого года — меня накануне отвели к соседям. Тогда я еще не знал, что такое смерть, — ел себе персики в саду у соседей. Но, услыхав звуки зурны, выскочил на улицу. В те годы музыка на улице звучала, только когда человек умирал. Выскочил я за ворота и вижу — отец плывет в облаках, вижу — мать идет, братья, тетушки и много-много сельчан. Женщины приголубили меня, что-то зашептали, наверно: «Бедный мальчик, сиротой остался». А звуки зурны пропитали воздух какой-то нереальной, сказочной печалью. Теперь, сквозь дымку времени, мне видно, что гроб отца несли не руки, нет — отец просто плыл, скользил по чистым и праведным волнам музыки.
— Кури, — говорит мне друг. — Что поделаешь, такова жизнь… — У гроба своего отца он почему-то подыскивает для меня слова утешения. — Вот и я осиротел, как ты… Затягивайся поглубже — успокаивает.