Дядя Ваня тоже трикстер, посредник между миром домовых, миром людей и миром птиц.
Но есть и другие границы. В самом конце повести героиня оказывается на лодке между псковским и эстонским берегом — путешествие за хлебом. Снова появляется уверенный, умелый вековым умением персонаж — меж тем и этим берегом: «Возможен шквал, тут-то и обнаруживаются вековые навыки нашего карамщика, старой рыбачки Лены, вселяющие спокойствие, поддерживающие бодрый дух, где командой подналечь на весла, отмеряя слаженность четким счетом, а где и подшучивая над утлостью нашего скромного челнока».
И тут вступает настоящая архаика: «Наш челнок шел мимо далеко выступающей низкой косы. Лена рассказывает, что от ее края до того берега два километра, а раньше коса была длиннее, берега почти сходились.
— При царе Давыде помело подавали с одного берега на другой, — говорит она.
Значит, берега сходились, потом берега раздвинулись и дали простор для ледового побоища, которое произошло как раз неподалеку от центральной усадьбы Самолва. Но к чему тут помело?»
Действительно, помело в легенде торчит как доисторическая мосталыга, оставленная уходящими крысами. Но и этому находится вполне рациональное объяснение: «Зачем на волнах помело, я поняла вскоре, когда попала в июле на лов ряпушки в северной части Чудского озера.
В это время там промышляли рыбаки со всего побережья и островов. Когда прошли причал и вышли на простор, показался первый шест с вымпелом, потом еще. Яркий солнечный холодный день с сильным ветром и ощутимой волной был, казалось, заодно с этими нарядными разноцветными значками, которые празднично маячили вокруг. Мы уходили все дальше от берега. Постепенно они делались более скромными, пока не превратились в обыкновенные пучки веток. Теперь все море было утыкано вересовыми помелами, вениками, метлами. Это были вехи, обозначающие нахождение ставного невода».
«Осенний поход лягушек» и «Кто видел ворона», как правильно определил Никита Елисеев, написаны как бы на два голоса: добровольное отшельничество старухи, оставшейся в разоренной и назначенной под слом деревне, — и поиск свободы и красоты там, в этой деревне и в лесах, ее окружающих: «Вся эта глушь, бездорожье, покинутые или недопокинутые деревеньки со стариками и старухами, питающимися картошкой, мелкой, как лосиный помет, и запросто беседующими с кабанами-волками-медведями — здесь! в нескольких часах езды от Питера. Скандал. Улановская на такой эффект и не рассчитывала, она писала не о жутком положении деревни в России, а о поиске свободы, красоты, как это сейчас принято говорить, «отвязанности».
Ну и находила эту свободу и красоту в заброшенных деревнях. Потому-то и называлась одна ее повесть с такой незаметной и уважительной полемичностью: “Осенний поход лягушек”. В далекой Америке Иосиф Бродский пишет небольшую поэму “Осенний крик ястреба” о невозможности достичь свободы, настоящей метафизической свободы нигде, а из северо-западного российского края ему эхом доносится “осенний поход лягушек”.
Не великолепный гордый ястреб в поднебесье, но шлепающие по осенней оттаивающей грязи лягушки, спешащие за время короткой оттепели после внезапных морозов добраться до реки — вот для Улановской символ и свободы, и красоты, и творчества» (Елисеев Н. «Записки охотницы»).
Правильно-то правильно, но что-то не то опять с символами, что-то слишком просто, явно. Человек, читающий «Осенний поход лягушек», видит вроде бы не совсем то:
«Вот радиатор круто поднимается вверх, заслоняя небо, трактор переваливается через гору, и мы падаем, хватаемся друг за друга, за ее заляпанный дипломат, и опять:
— Леша! Я тебя очень прошу, подожди, ну, пожалуйста, ой, сейчас перевернемся!
Я, третий лишний, сижу между ними, телогрейка, брошенная между двумя сиденьями, сбилась, я все время сползаю вниз, к рычагу скоростей».
Если «Кашгар» был темой, которая разрабатывается потом в вариациях всей книги, «Альбиносы» — крупным планом, «Боевые коты» — общим, космическим планом, то последние две повести («Осенний поход лягушек» и «Кто видел ворона») наконец отпускают нас в мир людей и зверей. Не в бытовом, приземленном значении, а в том смысле, что мы различаем все простым человеческим оком и слышим человеческим слухом. Кроме того, если у Беллы Улановской повесть названа «Осенний поход лягушек», — то она не только про отшельничество, не только про нищету, не только про свободу, но и непосредственно про тот самый поход лягушек. Вспомним этот почти гимнический образ: «Короткая оттепель в начале необычайно суровой ранней зимы. Вечером я была в гостях в соседней деревне, теперь шла домой, напоследок мне налили огромную кружку бразильского растворимого кофе; я шла и удивлялась поразительно теплому вечеру, фонари не горели, была полная темень. Бархатная грязь, теплый дождик после стужи последних дней, какое-то оттаивание души и сердца, какое-то размягчение — до чего же долго надо мерзнуть, чтобы так остро почувствовать мягкий шелест дождя по шоколадной нежной грязи. Где-то лаяли собаки, под ногами все было живое, какие-то твари перебирались через дорогу, какая-то всеобщая переправа, что-то было южное, влажнотропическое в этой ночи, какая-то скрытая мощь оттаивания, каких-то сил земноводного переселения, ожили, перебираются, неудержимо, неуклонно — на зимовку — в водоемы, ручьи, речки; сентябрьский мороз застал их неожиданно (одна такая забилась наспех в лохань с водой во дворе — убежище начерно), это была остановка в пути, срочный привал, когда выбирать уже не приходилось, — и вот они впрыгивают в ближайшую емкость, хотя до реки остается совсем немного, а теперь они перебирались основательнее, из временного, часто нелепого укрытия в природой предназначенные места зимовок — поход травяных лягушек, и тут в тон ритмичному бархатному шлепанью послышалась музыка, музыка в кромешной тьме, глубокий пульс бас-гитары из хорошего стереоусилителя. Фонарик освещал ожившие сгустки грязи, стремящиеся прочь с дороги, на обочину, и вниз, в ручей. Никогда мне больше не услышать такой великолепной музыки, пропущенной через усилитель влажного воздуха. Известно, что музыка обладает способностью расширять пространство, здесь она прошила обволакивающим бархатом воздух, землю, темноту и влагу, так бы и брести всю ночь, только идти, только слушать это шлепанье, только вглядываться в эту черноту под ногами, только что было черно, безжизненно, но вот темнота сгущается, превращается в живой комок, и вот он оживает, как в первые дни творения, упорно перемещается в нужном направлении. Всего только повышение на пять градусов, прекращение леденящих осенних ветров, а для нас это — оглушительный оркестр потепления, и действует посильнее, чем многоголосый соловьиный хор или стрекотанье южных цикад, это последние всплески — комки жизни перед долгой, долгой зимой; и сзади, и спереди, и сбоку не то шорох дождя, не то мягкое шлепанье, как будто они не заснуть спешат, а куда-то сговариваются, что-то их там ждет, а что их может ждать, кроме спячки, где они остекленеют, а возможно, и задохнутся, если там в воде окажется мало кислорода».