Человек — система самоочищающаяся.
Все его силы ушли на противодействие и противостояние. Но если залить бетоном дно потока, оно зарастет тиной и загниет.
Значит, избыток казенного бетона порождает неуправляемую тину. Вот почему не хватает воздуха. Дышать нечем.
Говорят, выход в тростнике — отказаться от бетона, посеять тростник, то ли мыслящий, то ли ропщущий.
Снова субботний вечер. Снова всего три градуса. Лиловые фиалки на коротком стебле, подснежники. Тетерева давно замолчали. Высыхают последние талые ручьи.
Напротив молодого соснового леса — в кустах — соловей. Однако песня его короче и не та, что у хрестоматийного, звенигородского. Видела тетерку, утку, кулика.
Когда дует холодный ветер — всегда помню Колежму и остров у Гридино — на всю жизнь Белое море. В Колежме ветер шумел всегда. Начался дождь, бросает в стекло, в кровли. Непогода всегда волнует.
Доколумбова Европа. Здесь деревни голые, без деревьев (голые потому, что еще свежи воспоминания о чищеницах, отвоевывали места для подсечного земледелия, как отрадно, когда из густоты леса вдруг просвет). И кладбище голое.
Связь с миром — какая-нибудь Санта-Барбара. Только море посинее, волосы почернее. Иногда и Белое море может быть таким синим — только редко.
Я застала еще те времена, когда дверь не закрывали; когда не надо стучаться в дом, только сядь на бревнышки; когда ни за что не возьмут денег за ведро картошки, за ночлег и т.д.; когда обязательно говорят: ты напиши — как добралась; когда ждут возвращения мужа, приникнув ухом к земле.
Я видела, как два брата живут в одном доме — на тысячу верст никого вокруг, — в смертельной ссоре и не разговаривают друг с другом; как в таком безлюдье задергивают занавеску, когда вносят лампу, — от кого — чтоб кто не наглядел...
Как мать счастлива, что сын ее узнал.
Перебегают автоматчики, собачки на поводках, мамки отгоняются (выискивают точку — и вот все на своих местах: эстакада пуста, собачки, автоматчики, и мы, несколько женщин, и чей-то брат).
И вот залаяли собачки, показался первый отряд, черная команда, и только последние метров пять — можно кое-как увидеть лицо.
И только одна рука поднялась: «Мамка!» — но вот уже исчез.
— Меня, старую б..., узнал, мамкой назвал и ручкой махнул в сторону ворот, мол, увидимся.
Доколумбова Европа. Толстый повар мне однажды морскую звезду подарил на пароходе «Мудьюг». Он даже ее одеколоном полил, но... одеколон быстро выветрился, а сушеная морская звезда давала о себе знать по всей квартире, пока куда-то не пропала. Но тут как раз и дом взялись ломать, и в нашей квартире распространилась музыкальная школа. И там только пахло клавишами в чернильных пятнах от детских немытых лап. Больше ничего интересного уже не было.
В кают-компании «Мудьюга» стояло пианино. Ведь я даже заработала на нем кой-какую еду. Я бренчала на этом пианино, а официантка вынырнула из-за буфетной стойки и, облокотившись мечтательно, сказала: «Страсть люблю, когда играют». В это время «Мудьюг» бросил якорь в виду деревни Летний Наволок. Видно было, как оживают дремотно покачивающиеся у берега карбаса. Одни еще только набирали ход, другие уже прилаживались к бортам «Мудьюга», немногих пассажиров уже доставили на борт при помощи штормтрапа, но большая часть тарахтела моторками или усиленно гребла к «Мудьюгу» не для того, чтобы встретить своих и доставить их в деревню, хотя были и такие, все они цеплялись к борту и поднимались на палубу «Мудьюга» за одним — на старом корыте «Мудьюг» не переводилось пиво. И вот один такой стоит посреди нашей кают-компании, он только что тяпнул портвейна, в руке у него надкушенный помидор.
— Ребята, — говорит он восхищенно, обращаясь ко всем нам, — первый раз ем помидор! — Он обводит всех удивленным взором и снова углубляется в себя. Он снова откусывает этот довольно бледный незрелый болгарский помидорчик, дозревать ему пришлось в пути, рыбачок старается понять, ухватить вкус овоща. Но это ему явно не удается, да и как добраться до этого изменчивого, неопределенного вкуса, когда ты в неприступной броне, упрятан от всех стихий, тяжело упакован в оранжевый мокрый рокан, в тяжелые бахилы, подвернутые как попало. «Мудьюг» ждали позже, на прибылую воду, а он приперся раньше и стоит теперь, крутит пластинки, от берега, наверное, милях в двух, а ближе в такую пору не подойдешь — вон молодой старпом на палубе, по правому борту у него в зоне видимости земля, видно ему, как одна за одной отчаливают лодки, кто заводит мотор, кто на веслах спешит, засмотрелся, задумался, отчего мужик торопится, отчего не сидит он дома, куда его ноги сами несут, отчего и в холод и в бурю выходит он из дому, какая сила его поднимает по всей России, куда он спешит сосредоточенно... — попробуй останови его, посторонитесь страны и народы, не найдется еще такой силы, что остановила бы его, но чу... прервал он свой путь, и остановился, и запрокинул голову, и запрокидывал все дальше и дальше, уже и затылком придавил шею с такой силой, что, случись у него в это время не то что барма, а самая малая строка, вздумавшая впиться в его шею, мокрого места бы от нее не осталось, как там дело с его загривком, а в бутылке точно высосано до капли... — что! куда! — восклицает он; светло улыбаясь, смахнул слезу молодой старпом, очнулся — звонит судовой колокол — прощай, Золотица, снимаемся с якоря! — Эй, ты, с помидором! Ну как? Сгодится на закуску? Что, пойдешь с нами в Архангельск-от? Томата у нас еще два ящика! — Очнулся деревенщина, чего он ожидал. — Х..ня какая-то... — Ну и ступай в свое Дураково. — Переглянулись ему вслед: Дураково и есть Дураково! Слаще вяленой репы тебе, парень, ничего нет. Потаскал гостинца у бабки. Ох уж эта пересушенная репа, черная, как смоленая дора, как обугленный баклан на черной, не сулящей ничего хорошего моряку корге, как батины бахилы. Докартофельная, допомидорная Европа, более незатронутых мест не найти.