Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали — вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там пропадаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали». Торо: «Что-то делается сейчас на свете? Вот уже часа три, как не слышно даже цикад в папоротнике. Голуби тоже уснули — даже крылом не взмахнут. А что это послышалось из-за леса — кажется, на ферме трубят к обеду? Батраки собираются приняться за солонину, сидр и кукурузные лепешки. К чему люди так себя утруждают? Кто не ест, тому и работать не надо. Хотел бы я знать, сколько они успели сжать. Как там жить, когда одна собака не даст тебе покоя лаем? А хозяйство? В такой благодатный день начищать черту дверные ручки и выскребать его кадки! Не захочешь иметь дом. Чем хуже дупло? Ни утренних визитов, ни званых обедов. Никто не постучит к тебе, кроме дятла. А там народ так и кишит. И солнце слишком уж припекает. И все слишком глубоко погрязли в житейском. У меня есть вода из источника и краюха черного хлеба на полке».
Если в «Кашгаре» есть карта, но нет легенды, то в «Альбиносах» карта просто разорвана. И внешне ее можно было бы сравнить с утонченными «Записками у изголовья» Сей-Сёнагон. Но разорванность тут скорее вынужденная, и понятно, где эта карта была разорвана — в «Кашгаре».
Мне нигде в современной литературе не приходилось читать более горьких, отчаянных, гневных строк о том, как живут люди: «Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходительно слушает он, бог, — в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые шелестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас — он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену — он кажется зажатым кольцом скорбящих.
Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх голов — еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее кольцо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряженнее выжидаются паузы, — чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили, — прямо перед ним.
Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрукты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон — наклейка с фамилией на миске, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.
— Острый психоз, острый психоз, — говорит он старушонке, — приходите в пятницу, приносите передачу.
— Разрешите увидеть сегодня, — повторяет она, но он уже раздвинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, — но он уже вышел из кольца, он уже направляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить: но старушонка все еще здесь, она уже отстала, “доктор, доктор”, а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; “Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ”, — отрезает он и направляется к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которыми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят как просвещенные люди.
Зал опустел.
Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах — одного формата в одинаковых рамах — времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени — того, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой».
Вот вам и «рюкзачок», вот вам и «историйка», вот вам и следование традициям русской классической литературы. «Нервная, прерывистая ритмика письма, утонченно-небрежный синтаксис и, если касаться содержания, — дерзкое внимание к человеческой боли, к изнанке жизни, к заброшенному и преходящему (чего стоят страницы о старухах, глядящих из окна, с характерным восклицанием: “Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?”) — все это приметы восстановления одной из больших традиций русской литературы» — Кирилл Бутырин.
Драматической инерции «Кашгара» хватило и на следующую повесть — «Боевые коты». Они начинаются почти одинаково: «И я даже думаю, что эти чахлые кривые сосенки или безобидные горькушки разом бы высохли, если бы наш безобидный полигон вдруг куда-нибудь перебазировался или вообще был бы упразднен». Что это за инерция? Виктор Кривулин сказал бы, что это инерция полусожженной жизни на полигоне. Но вот только полигон незаметно исчезает из «Боевых котов» через несколько страниц. Почти нет на них, впрочем, и самих боевых котов. Раз только обмолвились о них, да так, что невнимательный читатель может и пропустить. В связи со способами избавления от крыс: «Не забывайте о боевых котах! Всегда помните боевых котов!»