Выбрать главу

Сюда боялась заглядывать милиция, и только бесстрашные телехроникеры шныряли с видеокамерами, чтобы потрясти закаленное воображение горожан следами нового изуверства.

Город озлобленных очередей и обрезанных телефонных трубок, крысиных подъездов и брошенных стариков умирал уже в третий раз.

Впервые смерть подступила к нему в зиму 1919 года.

«Не бывало в истории. Все аналоги – пустое. Громадный город-самоубийца. И это на глазах Европы, которая пальцем не шевелит, не то обидиотев, не то от кровей, – пыталась докричаться из красного Питера Зинаида Гиппиус. – Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела… Если ночью горит электричество – значит, в этом районе обыски… Платят ровно столько, чтобы умирать с голоду медленно, а не быстро… Деревянные дома приказано снести на дрова. О, разрушать живо, разрушать мастера!

Гроб на салазках везут родные. Надо же схоронить. Гроб напрокат. Еще есть?»

Во второй раз город прощался с жизнью в голодную и лютую зиму сорок второго.

Из письма от 18 февраля 1942 года бывшего мичмана русского флота Бориса Александровича Пышнова матери в Муром:

«Одно время еда составляла 125 граммов хлеба и немного воды или талого снега. Овощей вообще в этом году не было.

Сейчас начали хлеб прибавлять и давать крупу, масло, мясо, но, в общем, за месяц 3– или 4-нормальную дневную порцию. Учти, столовые не действуют, а если есть, то только мутная вода с солью, но это счастливцам. Водопровод не работает, свету нет, трамвай стоит, в квартирах мороз, канализации нет, и бесконечные пожары, дома горят по три-четыре дня, и горят дотла, так как тушить нечем и нет сил. У нас сгорело три. По Второму Муринскому – семь. Вчера мне пришлось быть в уборной. Там лежит мужчина, весь заделанный мочой и окутанный этой льдиной со всех сторон. Своеобразный гроб. Все это никого не удивляет и не обращает ничье внимание, так же, как раньше проходящий трамвай. Детей на улицах нет, ибо их не выпускают. Они исчезают, а их судьба тогда – судьба Гульки (его сварили и съели)… Ты подумай, что нас ждет весной, когда начнет все таять и все обнажится и разложится. Если ты идешь по улице, у тебя застекленеют глаза и ты упадешь, хотя бы у порога своего дома, можешь быть совершенно твердо уверена, что тебя не только не поднимут, но даже не оглянутся: нет сил. Упавший – это верный покойник».

И вот наступала третья агония…

Город, на полвека лишившийся своих дворников, швейцаров, горничных, запаршивел, обнищал, опростился и теперь повторял кончину одного из своих благородных сограждан – Бог весть число им, – уничтоженного, обобранного, прощавшегося с жизнью в коммунальной комнатке, на штопаных простынях, с банками «питерских ананасов» – соленых помидоров, выстоянных в очереди и приготовленных на собственные поминки… Но и в этот скорбный час северо-стольный град был величествен, как император на нищенском одре.

Перед смертью городу вернули имя и даже позволили проститься с последним из рода основателей – великим князем Владимиром Кирилловичем.

За какую вину корежило эту Северную Пальмиру, Чухонскую Блудницу, Колыбель Революции – в кровавых корчах весь последний век? Какой иудин грех, какой имперский соблазн искупал он в голоде и наводнениях, осадах и мятежах, в арестах и разрухах все нынешнее столетие? Кто наслал на него это безумство, в котором он полвека крушил, топтал, давил, пожирал сам?

Молчат колокола Исаакия.

Молчат шестидюймовки «Авроры».

Молчат каменные сфинксы Фонтанки.

Петербург догнивал в тесном кольце Ленинграда…

Но как ни опускали его рвачи и бандиты, как ни уродовали его бездарные скоростройки, как ни заброшен он властями, Петербург по-прежнему велик и прекрасен.

…С выстрелом полуденной пушки прорвался сквозь пелену облаков луч солнца, и словно сноп прожектора ударил по всем стеклам и водам города. Так пришла в Питер первая весна двадцать первого века. И я видел это!

Космическое по своей яркости вставало над Питером солнце. В солнце город поет, как старинный инструмент под бодрым смычком.

Солнечный свет, прошедший сквозь стекла старинных витражей и окон, линзы маяков и стекла фонарей, обретает силу проекционного луча… В солнце оживает вся лепнина. Немые скульптурные спектакли разыгрываются на крышах и фронтонах – все движется вместе с тенями по ходу светила. Гранит невских набережных, и тот посверкивает блестками солнца.

Андрей Битов: «Настоящий Петербург можно увидеть лишь при ясной погоде. Будто первый проект в голове Петра был под голубым куполом. Два раза в год даруется эта погода: в белые ночи и в бабье лето… Город, который сам по себе произведение. Окажитесь здесь зимой, осенью, белой ночью (желательно в ясную погоду) – вы окажетесь в положении литературного героя, даже нечитанного вами, даже ненаписанного никем… романа». Именно так я прочитал «Судеб морских таинственную вязь…»

Чуден Питер под ярким солнцем, загадочен в белые ночи, прекрасен под штрихами дождя и в растре снежинок, в полную воду и под полной луной… Немыслим он без корабельных мачт, как храм без крестов.

…Солнечный луч скользит по серым фасадам, как патефонная игла, высекая звуки былого – вальсы духовых оркестров, перевздохи шарманок, крики газетчиков… Вот уже триста лет звучат они во сне и наяву, продолжаясь в благовесте колоколов Казанского собора, в цокоте конских копыт по Невскому, в гуле моторов, в свирельных наигрышах уличных музыкантов…

Статуи на крыше Зимнего дворца пересчитывают облака… Уходишь с Дворцовой площади под безмолвные взгляды богинь и героев. Мне пора на Московский вокзал.

…Обводной канал – линия пересечения дат и дорог. Новые сутки наступают сразу же, как только «Красная стрела» пересекает «американский мост», перекинутый через канал. Именно здесь вагонные колеса пробьют свою приветственную дробь четвертому веку Величественного города.

Часть первая

ВЗРЫВ КОРАБЛЯ

Вместо пролога

Ленинград. 1938 год

Главный врач ленинградской психиатрической больницы «Шестая верста» знал не только латынь, но и английский язык, поэтому он без труда перевел выцветшие строчки старого письма, которое нашли в бумагах умершей пациентки:

«Порт-Саид. 1916 г.

Милая Колди!

Теперь, когда ты читаешь это письмо и знаешь, что я жив – добавлю: и абсолютно невредим, – я вправе рассказать тебе о нашей катастрофе. Случилось то, чего я втайне опасался все четыре месяца нашего безумного плавания: мы взорвались. В десяти милях от Порт-Саида наш «Пересвет» взлетел на воздух. Сдетонировал носовой артпогреб, и наш старик, не продержавшись на плаву и четверти часа, ушел на дно. Вместе со всеми я принял «холодную ванну», но твои любезные соотечественники с конвоировавшего нас шлюпа «Дези» протянули мне руку помощи и приняли на борт вместе с другими моими соплавателями. И вот теперь мы снова в Порт-Саиде, в этой немыслимой дыре. Из Сахары дуют зимние песчаные ветры. Летучий песок шуршит по брезенту палаток, в которых мы живем, навевая тоску невообразимую.

Союзники обещают прислать за нами транспорт и переправить в Европу. Думаю, самые тяжкие испытания позади, и я обниму тебя в Петрограде с началом весны… Без тебя твой – Михаил».

Это письмо и небольшую фотографию моряка с погонами старшего лейтенанта российского флота принесли и положили на стол доктора вместе со свидетельством о смерти больной Антонины Н. – на подпись.

Из всех историй болезни, хранившихся в районном доме скорби, история душевного недуга тридцатипятилетней красавицы была самой романтичной. В начале двадцатых годов деревенская девушка Тоня Н. – статная, хороша собой необыкновенно, – приехала в Петроград на заработки. Почти неграмотная, не знавшая ни одного городского ремесла, она нанялась домработницей в семью капитана дальнего плавания. Красавец-капитан был женат на англичанке, которая, как гласила молва, увезла однажды в Англию военные секреты, за что муж ее пошел под суд и был сослан на десять лет в Сибирь. Тогда Тоня, уверенная в невиновности своего хозяина, отправилась в Москву добиваться справедливости. Неискушенная в судебных делах, едва умевшая изобразить свою подпись печатными буквами, она ходила из приемной в приемную, из наркомата в наркомат и в конце концов сумела облегчить участь капитана. Его перевели на работу по специальности, и он стал водить баржи по Енисею. То был сущий подвиг женского сердца во имя справедливости и любви, ибо Тоня, на беду свою, любила капитана со всей силой первого чувства. Любила страстно, затаенно и безнадежно, сознавая всю пропасть, разделявшую ее, «необразованную» крестьянку из глухой деревни, простую домработницу, и его, бывшего дворянина, в прошлом блестящего морского офицера, а в советское время капитана большого парохода, совершавшего рейсы из Ленинграда в Лондон, человека, в два раза старшего по возрасту, прошедшего три войны – русско-японскую, германскую и гражданскую… И только бегство жены-англичанки, прихватившей с собой и семилетнего сына – Тоня души в нем не чаяла, перенося на него всю неистраченную любовь к его отцу, – это бегство и последовавшая за ним житейская катастрофа капитана, сбросившая его с недосягаемых вершин на дно жизни, когда она, по-старому «прислуга», а по-новому «домработница», вдруг оказалась выше по своему положению, чем он, ее высокородный возлюбленный, «лишенец» и ссыльный, – все это внушило Тониному сердцу какие-то надежды. Сначала она посылала ему теплые вещи и домашнюю снедь. Ведь капитан был совершенно одинок: родители умерли, единственный брат сгинул невесть где, а друзья, даже те, что не верили в пособничество капитана английской шпионке, писем все же ему не писали, и Тонины посылки да тетрадные листки, испещренные большими печатными буквами, кой-где подплывшими от слез, связывали его с родным городом единственной и, как знать, может быть, спасительной нитью.