Выбрать главу

— Катенька, — прошептала Маша, — ты слышишь?

— Слышу, а что? — ответила та, засовывая остаток бутерброда в рот и проталкивая его внутрь указательным пальцем.

Глядя на нее, трудно было поверить, что она способна на какие-либо чувства. А если и способна, то, вероятно, на чувства весьма специфические.

Вообще-то, ни одна из сестер не умела успокоить или приободрить другую, поскольку никто их этому не учил.

Мама сбежала со второго этажа, когда Катя допивала компот, а Маша лишь приступила к бутерброду с колбасой. Следом за мамой сбежал и папа.

— Шизофреничка! — вопил он.

— Мамочка, любимая! — тут же вскрикнула Маша, вскакивая.

Ослепнув от горьких слез, мать стремительно побежала по направлению к вишневому саду — даже не оглянувшись на дочку, а отец, вздыхая, уселся рядом с детьми за стол на веранде. Сестра Катя как ни в чем не бывало искусно завела с ним разговор о своих собственных нуждах. Что же, так у них заведено — каждый за себя.

— Я уже выросла, папа. Мне нужен новый велосипед.

— Хорошо, — смущенно ответил отец.

Однако тут вмешалась Маша. В свои семь лет она все еще не понимала всех хитросплетений в отношениях полов.

— Почему вы с мамой ссоритесь? — в лоб спросила она.

— И вовсе мы не ссоримся, — проворчал отец. — Просто иногда родителям нужно выяснить отношения.

— А что такое шизофреничка? — настаивала Маша.

— Шизофреничка, — без колебаний ответил он, — значит просто нервная.

Маша с сомнением покачала головой. Даже в семь лет трудно удовольствоваться таким приблизительным ответом. Она смолчала, но отцу не поверила. Только спустя годы она поняла, что ошибалась. В том-то и дело, что взрослым действительно очень часто приходится выяснять отношения, а эпитет «шизофреничка» — для таких мужчин, как ее родитель, — действительно обозначает что-то вроде нервной женщины.

* * *

Когда в тот вечер Эдик не вернулся в гостиницу к ужину, Маша ощутила детский сосущий страх — где-то в низу живота, можно было бы указать анатомический орган и более точно, да, она помнила этот страх еще с тех пор, когда, прислушиваясь, ждала, как в конце рабочего дня в замке входной двери начнет поворачиваться ключ, и дома появится отец. Девочка никогда не знала, что случится на этот раз и когда начнется ссора. Теперь, сидя в одиночестве в гостиничном номере, она думала о том, сколько же ей пришлось вытерпеть от него — от ее отца.

Когда ему было выгодно, он сразу становился евреем. Он был евреем, когда собирался узкий круг избранных профессионалов и за водкой можно было повторять «я еврей и ты еврей» с таким же исступлением, с каким русские рвут на себе рубаху, чтобы продемонстрировать православный крест. Однако и в такие редкие моменты в горле у него слетка першило, и он подозрительно присматривался к соплеменникам, словно сомневаясь, что его почитают за своего. Время было что ли такое или страна, что он как будто и сам начинал сомневаться в своей исторической богоизбранности.

Когда же он попадал в общество знакомых и родственников жены, которые всю дорогу маниакально твердили о материнских и прочих линиях Пушкиных и Гончаровых, а в перестроечную кампанию добрались и до Рюриковичей, он вдруг превратился в не-еврея и даже начинал что-то бормотать не то о купеческих, не то о казачьих кровях. Особенно он становился не-евреем, если дела заносили его в закрома родины, и на обильных сабантуях чиновничьей братии с партийцами и гебистами его дружески шлепали по заду, отпуская очередную антисемитскую шуточку… И только в самое последнее время, когда о евреях устали говорить даже сами евреи, он, кажется, вообще наконец забыл о своей национальности. Лишь однажды, когда Маша в полемическом запале выразилась о своем женихе Эдике этот «новый русский», отец вдруг почти печально улыбнулся и неожиданно для самого себя сказал:

— Какой он новый русский, если ж мы ж с его папаней старые евреи?

Как бы там ни было, все эти национальные полутона, без сомнения, имели самое прямое отношение к тому, как складывалось детство Маши Семеновой, прошедшее в большом доме на Патриарших, в который мамины предки заселились еще до войны, поскольку были крупными советскими служащими, впоследствии многократно репрессированные и реабилитированные. Медленно деградируя, дом тем не менее постоянно состоял в ведении каких-то важных хозяйственных управлений, а потому Маша сызмальства росла в окружении вохровских рож, и все эти лифтеры и вахтеры, примелькавшиеся в служебном контексте, воспринимались почти в качестве дальних родственников.

К тому же отроковице Маше приходилось проводить в их обществе довольно много времени по причине того, что в воспитательных целях строгий отец имел обыкновение не пускать Машу в квартиру, если она возвращалась домой позже назначенного часа. Пристыженная и оскорбленная, Маша отсиживалась в служебной каморке парадного на потертом кожаном диванчике около ночного вахтера. До чего же позорно и тягостно было коротать ночь на этом диванчике и, в полудреме наблюдать, как над Патриаршими занимается зорька! Ночной вахтер, вечный старик Петрович, казалось, должен был вполне разделять точку зрения отца Маши в вопросе воспитания. Однако на его дубленом лице появлялось подобие сочувственного выражения, и Маша была готова провалиться от стыда сквозь землю. Конечно, она всячески старалась дать понять старику Петровичу, что подобное ночное времяпрепровождение в его каморке — совершенно естественная вещь для юной девушки из приличной семьи. Петрович отмалчивался и деликатно отводил взгляд. Его, заслуженного отставника госбезопасности, которому довелось насмотреться всякого, приводило в смущение, как приличные люди тиранят свое чадо. Выпороть — еще туда-сюда. Но заставлять холеную барышню валяться как последнюю на вахтерском диване — это уж слишком! Этот явный педагогический перегиб огорчал почтительного к субординации Петровича, и, не глядя на скорчившуюся на диванчике Машу, он скорбно качал головой и начинал чистить для нее огромное антоновское яблоко, которое извлекал из газетного кулька, приготовленного для него супружницей. Он по-братски делился с ней домашними котлетами и пирогами и лишь лечебную огненную воду единолично высасывал из своей маленькой походной фляжки.

Ранним утром мимо них начинали проходить сонные жильцы, спускавшиеся выгуливать собак. Проходил почтальон с толстой сумкой на ремне. Он тоже становился свидетелем Машиного позора. Потом на дежурство заступал сменщик Петровича и, увидев Машу, обменивался с Петровичем понимающим взглядом…

Тут нужно заметить, что из всех жильцов один лишь папа держался с вахтерами подчеркнуто бесстрастно. Никакой фамильярности, никакой сердечности. Попросту говоря, они для него вообще не существовали. Оттого, вероятно, сочувствие последних доставляло Маше особенную муку. Дожидаясь, пока отец смилостивится и пришлет за ней Катю, Маша имела достаточно времени, чтобы философски поразмыслить обо всем об этом. Однако она так и не решила, что безнравственнее: — отцовское пренебрежительное отношение к вахтеру, которого он считал просто низшей формой жизни, или же бессердечие, которое он проявлял, наказывая подобным образом дочку за то, что та задержалась на десять минут после школьного вечера.

* * *

Ожидая возвращения Эдика той ночью в Киеве, Маша пришла к заключению, что, наказывая ее, родитель наказывал и мучил самого себя. Чтобы понять эту элементарную вещь, Маше потребовалось не только повзрослеть, но и выйти замуж… Как все это объяснить Эдику, которому глубоко наплевать, как муторно и пакостно на душе у позолоченной девушки, которую он взял в жены? Главное, он взял приличную девушку из своего круга, почти девственницу. Остальное дело техники. И никакого просвета впереди. Перед глазами Маши уже замаячило видение надгробной плиты на собственной ее могилке и отчеканенные слова, в которых, если можно так выразиться, будет сконцентрирована вся пустота и никчемность ее жизни: «Моей дорогой супруге Маше, матери моих детей, от любящего Эдика»… Такова будет последняя запись о ней в Книге Судеб… Ну уж нет, только не это! В этой жизни Маше хотелось еще кое-чего, кроме почетного звания «дорогой супруги любящего Эдика».