За квартал от своего дома Мария Семеновна остановила Ивана, попросила жалостно:
— Побудь тут, Ваня, гляну я, предупредить надо. Она дите ждет, нельзя ей, чтоб вороном на голову. Вон, если хочешь, посиди чуток на лавочке, хорошую лавочку Зойка построила. Да нету их, никого дома нету. А я мигом. Дите у нее, а вдруг что такое. Если явится Сережка, ты его тоже сразу так не пускай. Поговори или что, не надо, чтоб дите до рождения испугу набралось. Посиди, милок, посиди.
Растрогала Ивана Мария Семеновна этой заботой о неродившемся человеке. Конечно, внук, понятно, что человек — не солнце, весь мир обогреть не в состоянии. Но слышалась в словах Марии Семеновны не просто забота о внуке. Беспокоилась она, как бы не пала вина на невинного, как бы не коснулась безликая злоба совсем беззащитного и не покалечила бы бесповоротно. А ведь спроси кого угодно на Радице: шибко ли добрая Марья Ефимиха? — не раздумывая ответит: нет. И верно это, не славилась женщина добротой и всепрощением, просто так никому ничего не дарила и не уступала. Но если хорошенько вглядеться: никогда не взвалила свою вину на чужие плечи, не отыгралась на беззащитном, ни словом не ударила ради корысти. Очень даже возможно, что оберегает она теперь не только родное, вообще беззащитное. Вот почему прав дед, когда говорит: «Наши все хорошие». Не потому они хорошие, что наши, а потому наши, что хорошие. И может, не надо усаживаться ни на эту, ни вообще на скамейку тут. Повернуться и уйти. Каково это будет, если в теперешней передряге все же пострадает и тот, еще не родившийся? Разве такое простят? Да есть ли этому прощение?
До самого крыльца проводил Иван Марию Семеновну вопрошающим взглядом. Хотелось крикнуть вслед: «Мать. Не получится нынче мира, не будет сегодня добра для всех. Остановись и хоть раз в жизни посоветуй: не уйти ли мне отсюда? Пойми, не могу я сам на себя взвалить такое. Не хочу. И на него не хочу, но… по-иному не быть. Остановись и посоветуй».
Не остановилась, не услышала. Горбясь и шаркая ногами, поднялась по крутым ступенькам, толкнула скрипучую дверь. Там у нее скоро родится внучок, новый человек, ее избавление и новые заботы. Не боится она забот, не уповает на избавление, но чисто и свято хочет добра, именно добра человеку, которого пока нет, но который тоже свят и чист. И ты иди отсюда, Иван Стрельцов, иди. Не съедят тебя, если ты оставишь в покое этот дом, эту семью. Иди, Иван, иди отсюда.
Можно. Встал и пошел назад. Можно. Встал и пошел. Но в покое ли останется этот дом и эта семья? Добро ли ты сотворишь, устранившись? И некого об этом спросить. Вовсе некого. Только совесть, только свою.
А на новой скамейке уже отпечатали: «Зоя + Иван = Любовь». Грамотей какой! Сообразительный нашелся. Врезать бы подзатыльника за такие уравнения. Потрогал Иван недавнюю надпись, покачал головой, улыбнулся и благоразумно пересел на другую, на чью-то скамью.
Минут десять обживал Иван расшатанную скамью под хилой ветлой. Три или четыре окурка легли в консервную банку, кем-то предусмотрительно оставленную у самого корневища. Совсем завечерело. На душу легла стылая тягота. И очень хотелось, чтоб появилась тут Зоя. Не чудо это, не прихоть случая, у своего дома она могла бы появиться. Подошла бы и сказала: «Иван. Ну их — эти проблемы, от которых лопается голова. Пойдем опять в парк, посмотрим на луну…»
Но вот она — луна. Вскарабкалась на чей-то карниз, надула щеки от любопытства, смотрит: как тут, на грешной земле, дела идут? Да обыкновенно они идут, здешние дела. И огорчений тут, и радости, и надежд хватает. Тут живут люди. Вон какой-то жилец песняка дует. Давняя песня, знакомая. Да так и есть. Серега старается. Мария Семеновна на крылечке появилась. Прислушалась, посигналила Ивану. Прытко так подбежала, вымолвила шепотом:
— Ванюшка, родненький. Уснула она, нельзя ей теперь такое слышать. Ну, как же это, что ж такое деется? Да пропади ты, ирод востроносый! Ить что поет, что поет, анафема! — и гневно ударила кулак о кулак, будто прихлопнула эту анафему. Чудно, ей-богу. Не все равно, что поет пьяный Серега? Если бы он пел аллилуйю, значит, ладно, иди?
И еще мудренее:
— Ты не сорвись, Ванюшка, не бей дурака. Я его сама, лучше я сама.