Решение промелькнуло, остро тюкнуло в душу. Остановилось и отчетливо отпечаталось на фоне мрачного окна:
«Терехов. Да, Терехов. Леонид Маркович, Ленька. Сверстник. Умный человек. Одинокий. Горя тоже хлебнул, тоже на пороге одинокой старости. Поймет. Посочувствует. Подскажет.
Небось сидит в своем парткомовском ангаре, вот так же слушает назойливое треньканье и бульканье дождя, тщетно выпрастывая изнуренные мысли из липкого мрака. Пусть по-своему, но все равно прожита жизнь. Что мог — сделал, чего не сделал, теперь не наверстать. Пусть нет рядом Мошкары, никто ничем не грозит, но и вовсе нет у него ни рядом, ни около. Не легче ему. Вовсе один».
Так рассуждал Захар Корнеевич, шагая по щербатому тротуару вдоль заводского забора, машинально обходя темные лужи, пряча лицо от настырного дождя, прислушиваясь к теплому и свет: лому, нежданно проклюнувшемуся в душе.
Конечно, по-разному жили. Но пришли-то к одному. К старости и близкой могиле. Кому же, как не им, таким, понять друг друга. И поговорить, и посочувствовать, и поискать вместе, по-товарищески самый неизбежный из всех, но не самый черный путь.
В парткомовском кабинете горел лишь нижний свет. Наверно, лишь около стола. В двух дальних окнах тусклый полумрак. И потому опять подумал Ступак сочувственно и тепло: «А куда ему, дома-то пустые углы. Одинокая старость — хуже каторги».
По гулкому коридору прошел без обычной отчужденности. Запертые двери — запертые судьбы. Коль нельзя, так нельзя. Он вот, старик одинокий — он сидит. Может, рад будет. Не считается со своими часами. С днями тоже не считается. По субботам — в исполкоме у него прием, по воскресеньям — лекции, встречи в клубах. Может, так оно лучше, некогда печалиться. У него причин для печалей хоть отбавляй. Дарью свою схоронил, остался однолюбом. Сына единственного войне отдал. Малолетком ушел парнишка, голод взял. Ну а теперь кто ж поручится? Кому как суждено, только мало кто на своих ногах да при должности смерть встречает.
Подкрадется чудище косматое, разопнет ни за что ни про что, хуже лютой погибели одинокому.
Девушки-секретарши в приемной не было. Телефонные аппараты накрыты клеенчатым чехлом, стулья спрятались под стол, туго зажмурились крупные плафоны на потолке. Но дверь в кабинет «самого» чуток приоткрыта. Выглянула оттуда узкая оранжевая дорожка, будто руку тебе протянул хороший человек. И правда ведь хороший. Вместе выросли, все друг о друге знают. Захарка Носатик — сын зажиточного биндюжника — с малолетства ценил копейку дороже товарищеской улыбки и, даже оказавшись в мастерских, не прилип к товариществу. Ленька-голубятник никогда ничего не имел, окромя рваных штанов и рубахи с чужого плеча. Кудрявый свистун. Он и теперь весь как на ладони. И кудряв до сих пор. Только кудри стали белыми. Ну а дороги разминулись давно. Ленька сразу и накрепко встал учеником к лихому сталевару Гордею Стрельцову. Захар перепробовал десяток профессий, пока не выбился в начальство. Мелконькое начальство, но для биндюжницкого сына и это клад. Ленька прямо от мартена в инженеры, как-то незаметно отмучив вечерний институт. Захар навсегда осел в мелком начальстве с неоконченным образованием. Потому и сдвинули под старость, что неоконченное оно. И все равно, все равно — одинаковый конец у них. Старость. Неутолимое беспокойство и тоска.
«А вообще-то он железный старик, — не коснувшись души, мелькнула и оборвалась где-то колкая мысль. — Проймешь ли такого нашими житейскими слезами?»
Приоткрыв дверь, смиренно спросил:
— Можно к вам?
Вспомнился Ефимов, вот так же робостно вступивший в конторку. Противно стало. Произнес громко, наигранно:
— Иду мимо, смотрю: светит. Ну и вот — на огонек. Здравствуй, Маркыч. Как живется-можется?
Долго щурился Терехов, вытягивая жилистую шею, всматриваясь, даже, вроде бы, вслушиваясь в шаги по ковру. Рассмотрел, кивнул белой головой, вымолвил, прокашлявшись:
— Ты, Корнеич? Проходи, устраивайся, пока я малость вот… — И указал на растрепанную стопочку каких-то разнокалиберных листков.
Ох, нет, не согбенный безнадежностью старик сидел за просторным столом с пятком телефонов и селекторным аппаратом вдобавок. Чугунного литья мужик. Разве такого шестьдесят лет укатают? Гордею Стрельцу, чай, за восемьдесят, а он никак не уймется. Одного поля ягоды, нечего тут искать и не на что надеяться.
— Да сяду, отдышаться надобно. Вот сюда, если не возражаешь, — устроился в самое ближнее к столу креслице. Удобное, что не посидеть, не попыхтеть. — Мы свое отспешили. Походили по веку и в гору, и под гору. Как у нас на Радице говорят: не за трактором, а поперед его. В упряжке. — И старательно разгладил на коленке затасканную кожаную кепчонку. Лет двадцать, если не более того, служит вещица, ни в беде, ни в радости не выдает. Сиди, поглаживай, жди. Все занятие. А он, значит, свои акафисты не дочитал, ему бумажки важнее живого человека?