Тышкевич чувствовал, как его голос приобретает силу, а он сам — уверенность в близкой победе. Было очень радостно, что в глубине вражеского стана он может во весь голос говорить о том, что думает, не боясь проклятых немцев, которые угрожают людям смертью. Тут, среди болота, на одиноком островке, во всем ощущалась советская власть, и святое слово "товарищ", которое часто повторял Тышкевич, звучало торжественно и веско. Вот они, товарищи, ставшие в строй, готовые погибнуть за справедливость, но не стать на колени! Тышкевич смотрел на притихших людей, и грудь его наполнялась гордостью за себя, за друзей, за все хорошее, что было эти двадцать лет после гражданской войны. Как и до войны, ему горячо аплодировали.
Один лишь Чаротный почему-то глупо усмехался. "Чего он ухмыляется?" — подумал Тышкевич и, не удержавшись, сердито спросил:
— А вам, видно, очень смешно?..
— Да как вам сказать... немного смешно. Не успели собраться вместе, как сразу стали друг друга агитировать, как будто мужика за колхоз, А мы уж немцем сагитированные.
На него зашумели. Среди голосов отчетливо прозвучал голос Прусовой:
— Кому наше слово не по вкусу, тот может уходить на все четыре стороны.
— Да, по мне хоть доклады читайте,— миролюбиво проговорил Чаротный,— а только теперь не до митингов и протоколов. Воевать надо, а мы все старого не забудем.
"Черт возьми,—подумал Тышкевич,—очевидно, прав этот хлопец. Но только и так, без речей, как-то неловко. Люди хотят слышать большевистское слово".
Иван Анисимович смотрел на людей, которые настороженно ожидали, что он скажет,
— А теперь выберем, товарищи, президиум;— нарушил он молчание.
— Тышкевича.
— Прусову,
Над лесом плыло яркое солнце, но уж не такое горячее, а остуженное приближающейся осенью.
Часть 2
ТРУДНАЯ ОСЕНЬ
Над притихшим Поддвиньем партизанил сырой балтийский ветер. Крутил опавшие желтые листья, разрывал соломенные крыши на хатах, яростно вылизывал пригорки, сметая пыль и мусор в ямы и низины. По холодному ярко-синему небу изредка ползли рваные тучи, секли землю мелким холодным дождем.
Скучно и неуютно на Поддвинье. Куда ни посмотришь — голая, почерневшая стерня, мокрые стебли осота на межах и полегшая, перестоявшаяся отава на лугах. Деревни притихли, насторожились. Изредка появится на улице человек, свой, местный, пастушок или скучающий по работе дед, которому и в непогоду не сидится в хате. Молодые стараются не появляться на пустынных улицах деревни.
Ночью, неизвестно кем разложенные на лесных опушках, горят, как волчьи глаза, небольшие костры. В деревнях, будто по покойнику, уныло воют собаки, боясь вылезти из-под навесов. Немцы и полицаи безжалостно стреляют в собак, и они предательски пропускают в хату чужих, незнакомых людей.
Озябшие, нетерпеливые и озлобленные люди появлялись к ночи, угрожали оружием, меняли сопревшие потные гимнастерки и шинели на штатскую одежду, без спросу брали хлеб и сало. Исчезали неожиданно, приказывая молчать.
Потом появлялись другие, любопытные, дотошные, но шумные и неспокойные. Эти забирали только военную одежду и харчи.
Днем приезжали полицаи. Искали самогонку, хорохорились, стреляли в мокрых нахохленных ворон. Иногда откуда-то налетали немцы, хвастались: Москва взята, фюрер поехал принимать парад на Красной площади.
Слухов было много. Им верили и не верили. В мор намрутся, в войну наврутся. Ожидали морозов. Крепких, таких, как в финскую. Русский все выдержит, а немец пускай испробует мороза.
При свете коптилок мужчины играли в карты, пили сладковатый немецкий шнапс и горький, до слез крепкий, первачок.
В ожидании каких-то перемен настороженной, чуткой жизнью жило Поддвинье в ту первую военную осень.