— Эх, дядька, а главного вы и не услышали. Немцы хвастались, что Ленинград забрали, что армию нашу разбили, а получается обман. Слышали, что сказал этот комиссар? Застряли немцы в России.
— А видать, ты правду говоришь.
Михась вернулся домой радостным: во-первых, его не арестовали; во-вторых, хоть что-нибудь узнал о фронте.
Жаль, што Тышкевич не приходит. И он бы порадовался...
8
Война обострила человеческие чувства: ненависть и любовь, жалость и бессердечность стали более резкими и грубыми.
Туманными сумерками Михась Ланкевич вышел во двор. После первых холодных дождей потеплело.
В хате было трудно усидеть. Вязкая глухая тоска и одиночество, ощущение своей вины за те два выстрела, что едва не оборвали жизнь Коршукова, влекли к людям. После того как немцы забрали Коршукова и, ходили слу-хи, расстреляли в Иловском овраге, Михась не мог найти себе места. Получается так, что стрелял не по предателю, а по своему человеку...
По-стариковски заложив руки за спину, обходя лужи и ямы с водой, Михась шел по улице без определенной цели. Огней в хатах еще не зажигали — экономили керосин. Только на отшибе, там, где чернели приземистые и длинные постройки колхозной фермы, в хате Шлыченков тускло поблескивал огонек.
Михась свернул на сухую травянистую дорогу. Тут не надо было остерегаться луж, и Михась пошел веселей, почему-то с усмешкой вспоминая, как всегда его встречает Василиса, называя зятьком, самым серьезным образом сватая за свою худощавую, редкозубую дочку Нюру.
О Василисе до войны ходило много сплетен. Одно было точно известно: троих детей своих она родила от разных мужей, о которых говорила, что они, бродяги, собакам сено косят.
Собираться у Шлыченков было просто: бесись, сколько хочешь. Но Михась почему-то чувствовал себя здесь неловко. Пустые никчемные разговоры возмущали его, а Василисины намеки заставляли краснеть.
И все же там было легче, чем дома, где непрерывная суетливость матери, ее вечная забота о нем и горькая скорбь о потерянных днях наводили тоску. У Шлыченков не чувствовалось войны, горя, разрухи. Там целыми вечерами над чем-то хохотали, о чем-то беззлобно спорили и тут ще мирились, что-то говорили, но такое, что сразу же забывалось, что не требовало глубокого раздумья.
Сени были открыты. Рябая собака, испуганно тявкнув, выскочила оттуда и, поджав хвост, убежала в палисадник. Михась зашел в хату.
— А-а, зятек, заходи, гостем будешь,— приветствовала его Василиса, поведя черными тонкими бровями.
С печки свесила голову Нюра, протянула руку, обнаженную до плеча. В вырезе сарафана виднелись маленькие груди. Михась отвел глаза.
За столом сидели парни. Играли в буру, ловко тасовали потрепанные, засаленные карты. На Михася никто не обратил внимания. Присев на край скамейки, он наблюдал, как играют парни, шмыгая носами, морщатся, когда проигрывают, поплевывают на карты, чтоб везло. Сегодня и здесь было невесело.
Василиса согнала Нюру с печи, чтоб развлекала гостя. В маленькой спаленке, отгороженной от хаты печью и линялой цветастой ширмой, они сидели на кровати. Говорить было не о чем. Нюра зябко поводила плечами, словно от холода, опускала глаза, разыгрывая из себя скромную девушку. Михасю было смешно. Любопытно, отбивалась бы она, обними он ее сейчас? Наверное, нет.
Неожиданная мысль прилипла, как смола. И Нюра уже не казалась простенькой, слабенькой девчонкой. Михасю нравился ее быстрый, исподлобья взгляд и свежая пунцовость губ. Так и хотелось к ним припасть.
Несмело и словно ненароком он обнял ее за талию, ожидая, что она скажет на это.
— Ой, что это вы,— она засмеялась и, соскочив на пол, выбежала, но вскоре вернулась с черной толстой тетрадью.
— Напишите мне сюда что-нибудь.
Михась раскрыл тетрадь. На первой странице, в гирлянде из незабудок, васильков и еще черт знает каких цветочков, наискосок написано было четверостишие:
Наши дни пролетят незамеченны,
Юность милая тает как дым,
Розы тоже увянут сердечные,
Ах, зачем я рассталася с ним.
— Правда, здорово?
— Еще как!..
— А ты сверху вниз прочитай. Видишь — Нюра. Тут стихи — на все имена. Хочешь, твое найду?
— Стоит ли? — Михась обнял ее рукою за плечи. Она упала на подушку. Михась заметил, как мелькнули в воздухе босые ноги и медленно опустились, из-под натянутого сарафана показались острые шершавые колени. Нюра лежала притихшая, с широко раскрытыми глазами и сложенными на груди руками. В сумерках она казалась маленькой и глупой девочкой. Целовать ее не хотелось. Михась, вырвав прижатую Нюрой руку, сказал: