С затаенной мукой продолжал далее Усмансуфиев, что в самом ли деле правит миром кадар, либо представляет собой обольстительный и страшный вымысел (обольстительный— ибо снимает с нас ответственность за дела наши, и страшный — ибо легко превращает нас в послушных исполнителей чужой воли), — но человек несвободен вообще. Его судьба, со скорбной гордостью, наполнявшей взгляд узких, благородного орехового цвета глаз, говорил Усмансуфиев, определена задолго до первого крика, который исторгает он, едва покинув материнское лоно… больше того, — задолго до сладостного слияния двух тел, дающего начало новой жизни! Еще в ту пору, когда каждый из потомства Адама в виде некоего зародыша пребывал в гигантской телесной сущности нашего столь опрометчиво соблазнившегося праотца, — да, да, еще в ту, безмерно отдаленную от нас пору, во времена, еще допотопные, познавшие грех, но еще не впавшие в окончательную скверну, — еще тогда ангел предначертал каждому его судьбу и указал грядущее его блаженство или осуждение. Разумеется, несмотря на собственное, немаловажное положение в горней иерархии, ангел лишь выполнял поручение, полученное им из верховных уст. Сомневаться в его добросовестности нет оснований, но поскольку — ив последнее время особенно — все, чаще встречаются люди, ощущающие прямо-таки трагический разлад своей души со своей же судьбою, то невольно зекрадываегся мысль о великой, не поддающейся никакому описанию путанице, о невероятной толчее и давке, в результате которой не так уж трудно ошибиться и судьбу, уготованную одному человеку, без всяких на то оснований отдать другому. Надо ли говорить, сколь дорога цена подобных ошибок! Тем более, что об исправлении их нечего и думать — устранение всего лишь одной ошибки поневоле должно повлечь за собой пересмотр всех уже распределенных судеб. Кадар, утвержденный и одобренный, кадар, неукоснительно-строгий, кадар, не ведающий снисхождения, — стоит ли уточнять, что правоверный мусульманин никогда не усомнится в необходимости покорно принять свою судьбу, и стоит ли теперь, после всего сказанного, прибавлять, что пока его сознание будет пребывать в плену предопределения, он и не помыслит об участии в каком-либо общем деле, будь то регуляция слепых сил природы или революция. Что же касается лично его, Усмансуфиева, то он, увы, грешник. Он усмехнулся и пригладил и без того ровно лежащие на голове густые черные волосы. Да, он грешник, ибо считает, что нет предопределения, а есть свобода выбора и есть ответственность за каждое произнесенное в этой жизни слово и за каждое совершенное дело, ответственность перед небом, проговорил он, коротким движением руки указывая вверх, и совестью, сказал Усмансуфиев, той же рукой касаясь своей груди. Да, он грешник, ибо полагает, что господь должен быть справедливым, — иными словами, он, Усмансуфиев, ничтожнейший из смертных, тростник, клонящийся даже от слабого дуновения ветра, смеет ограничивать безграничную свободу божественного волеизъявления такими неимоверно кощунственными по отношению к господу понятиями, как необходимость и долг. Да, он грешник, ибо глубоко уверен в необходимости изменения существующего миропорядка… и вот почему, прямо взглянул он на Полторацкого, он желает успеха новой власти, обратившейся к сознанию мусульманина, стремящемся разорвать тот круг предопределенности, в котором мусульманин замкнут, другим содержанием наполнить его жизнь…
— Я выразить не могу, как я желаю, чтобы это на самом деле исполнилось! Но я хочу сказать… именно вам хочу сказать, — снова взглянул он на Полторацкого, — что бедняку-мусульманину надо почувствовать себя человеком… Он так давно к этому стремится!..
Последние слова Юсуф Усмансуфиев, забыв о необходимой и достойной сдержанности, почти выкрикивал. При этом лицо его, смуглое и тонкое, с чуть выступающими скулами, покрылось багровыми пятнами, он запаленно дышал, время от времени прикладывая руку к горлу и болезненно морщась. Аглаида поспешила налить ему чая, он взял пиалу, прикрыл глаза и кивнул, благодаря ее.
— Простите… — немного погодя хриплым голосом проговорил он. — Я как голодный, которого спросили, сколько будет одиножды один. Одна лепешка, он ответил… вот и я…
— Как Айша? — спросил его Полгорацкий. Николай Евграфович, предваряя ответ Юсуфа, немедля посвятил всех в историю киргизской девочки, за семьдесят рублей купленной наркомом нового правительства, и все с тем большим интересом выслушали Усмансуфиева. Айша, он сказал, привыкает к его дому… начала учиться… и спрашивала вчера, где тот человек, который купил ее у отца.
— Приходите, — пригласил Полторацкого Усмансуфиев.
— Грустная история со счастливым концом, — вздохнула Аглаида.
В тот вечер Усмансуфиев говорил еще — о двух ангелах устрашающего вида, Мюнкире и Някире, которые встретят грешника в его могиле, о тонком, как конский волос, и остром, как лезвие ножа, пуль и-сырате — мосте, ведущем в рай, о райских девах с вздымающимися грудями… — но уже без прежнего внимания слушал его Полторацкий. Временами он как бы проваливался в совершенное безмолвие, едва различая легкую, грустную улыбку, с которой внимала Лглаида речам туземного учителя. Улыбалась она словам об ужасающих беспорядках, происходивших, должно быть, в ответственный момент наделения судьбой каждого из бесчисленного потомства Адама, об ошибках при этом, вероятно, возникших, о нежелании высших сфер признаваться в собственных упущениях, о грозной чете могильных ангелов… Сострадание ясно выразилось на лице ее, когда обмолвился Усмансуфиев, чго он — всего лишь слабый тростник, клонящийся от едва заметного движения ветра. Полторацкий, замотал скорбные морщинки, углубившиеся на ее лбу, совершенно отчетливо осознал вдруг, что тронули Лглаиду не слова, а та бесконечная насмешка, с которой они были сказаны, насмешка над самим собой, чуть приоткрывшая снедающее душу смятение.
Тишина; объявшая Полторацкого, нарушена была на сей раз слабым, как бы надтреснутым и потому слегка дребезжащим голосом худенького старичка, Дмитрия Александровича Ковшина.
— Ваше сердце… — обратился он к Юсуфу Усмансуфиеву, и чувствовалось, что Дмитрий Александрович расположился высказаться некратко, но Аглаида, набравшись смелости, перебила его.
— Простите, — поднялась она, — мне пора. Мама уже волнуется.
Савваитов всполошился.
— Голубушка, Аглаида Ермолаевна, это вы нас простате великодушно! Засиделись, заговорилась… Час поздний, а я все забываю, в какое время приходится жить. Верите, Дмитрий Александрович, в Ташкенте раньше и в помине не было никаких разбоев, а теперь! — сокрушенно махнул он рукой.
— Так проводить надо Аглаиду Ермолаевну! — живо откликнулся Ковшин.
— Не надо… Тут недалеко… — негромко сказала Аглаида.
— И речи быть не может! — решительно возразил Савваитов. — Я в тот раз… помните, Павел Герасимович? — с совершенной наивностью спросил он у Полторацкого, — я в тот раз, вас одну отпустив, ужасно себя за это бранил.
Вот оно! — так, опустив глаза, подумал Полторацкий и с томительным нетерпением и боязнью ждал, когда, наконец, произнесет его имя Николай Евграфович. Он знал, знал точно, что названо будет его имя, а не туземного учителя, который к тому же явно был расположен к продолжению беседы с Ковшиным. Одно было бы ужасно — решительный отказ Аглаиды от любого провожатого, отказ, вызванный упорным нежеланием видеть рядом с собой его, Полторацкого… В тот же миг будущее неминуемое унижение поторопилось настичь его, и он сжался, воочию представив себе, как, особенно тяжко припадая на правую ногу, идет с ней вместе и с каким болезненно-напряженным сочувствием воспринимает она его увечье. Тогда, постаравшись придать голосу выражение полного спокойствия, граничащего даже с равнодушием, он сказал:
— Да, Николай Евграфович, в тот раз мы с вами действительно промахнулись.
Не нужно было обладать семью пядями во лбу, чтобы угадать, что именно скажет сейчас Савваитов. Действительно, Николай Евграфович сказал:
— Вот вам случай нашу оплошность исправить.
— Я готов, — произнес Полторацкий, поднялся и шагнул к двери, на Аглаиду при этом даже не взглянув.
Но с тем большим напряжением ждал, что скажет она в ответ, и вздохнул с облегчением, ее голос услышав:
— Спасибо вам, Николай Евграфович… До свидания. Он резко обернулся — и взгляд его тотчас встретился с взглядом ее ясных, печальных и строгих глаз, в которых, однако, угадал он теперь некую растерянность и даже сомнение. Уверенная, счастливая волна подхватила его, и, сам дивясь собственной невероятной находчивости, он произнес не без суровости — так, словно из одного лишь чувства долга отправлялся провожать ее:
— Пойдемте, Аглаида Ермолаевна. Путь хоть и близкий, да час поздний.
Вслед за Аглаидой он вышел из комнаты, но тут же вернулся и с порога сказал Усмансуфиеву:
— Мне надо поговорить с вами. Завтра… или лучше послезавтра утром приходите в комиссариат, я буду ждать.
— Я приду, — не спрашивая ни о чем, кивнул в ответ Усмансуфиев.
Густой мрак охватил их, едва они отошли от крыльца дома Савваитова. Во дворе шелестел листвой тополь, в конце переулка, там, где он выходил на Самаркандскую, виден был слабый желтый свет одинокого фонаря, а с черного, высокого и — казалось — выпуклого свода небес изливалось на землю дрожащее сияние неисчислимых звезд, среди которых Аглаида узнала голубоватую Вегу.