Выбрать главу

Они пронзают друг друга взглядами и рвут на части словами. Вдруг между ними появляется миротворная рука величиной с голову ребенка и налитое кровью лицо: это Ламюз.

– Ладно, ладно! Не станете же вы калечить друг друга! Так не годится!

Другие тоже вмешиваются, и противников разнимают. Из-за спин товарищей они все еще бросают друг на друга свирепые взгляды.

Пепен пережевывает остатки ругательств и желчно, неистово кричит:

– Жулик, хулиган, разбойник! Погоди, я тебе это припомню!

А Тюлак говорит стоящему рядом солдату:

– Этакая гнида! Нет, каково? Видал? Знаешь, право слово: здесь приходится иметь дело со всякой швалью. Как будто знаешь человека, а все-таки не знаешь. Но если этот хочет меня испугать, нарвется! Погоди, на днях я тебя отделаю, увидишь!

Между тем беседа возобновляется и заглушает последние отголоски ссоры.

– И так вот каждый день! – говорит Паради. – Вчера Плезанс хотел дать в морду Фюмексу, уж не знаю за что, из-за каких-то пилюль опиума. То один, то другой грозится кого-нибудь укокошить. Здесь все звереют, ведь мы и живем, как звери.

– Народ несерьезный! – замечает Ламюз. – Прямо дети.

– А еще взрослые!

* * *

Время идет. Сквозь туманы, окутывающие землю, пробилось немного больше света. Но погода по-прежнему пасмурная, и вот пошел дождь. Водяной пар расползается клочьями и оседает. Моросит. Ветер опять веет огромной мокрой пустотой, и его медлительность приводит в отчаяние. От тумана и капель воды тускнеет все, даже тугие кумачовые щеки Ламюза, даже оранжевый панцирь Тюлака, и гаснет в нашей груди радость, которой преисполнила нас еда. Пространство сужается. Над землей, над этим полем смерти, нависает поле печали – небо.

Мы торчим здесь и бездельничаем. Трудно будет убить время, дотянуть до конца дня. Дрожим от холода, переходим с места на место, топчемся, словно скот в загоне.

Кокон объясняет соседу расположение сети наших траншей. Он видел общий план и произвел вычисления. В месте расположении нашего полка пятнадцать линий французских окопов; из них одни брошены, заросли травой и почти сровнялись с землей; другие глубоки и битком набиты людьми. Эти параллельные линии соединяются бесчисленными ходами, которые извиваются и запутываются, как старые улицы. Сеть окопов еще гуще, чем мы думаем, живя в них. На двадцать пять километров фронта одной армии приходится тысяча километров вырытых линий: окопов, ходов сообщения и других траншей. А французская армия состоит из десяти армий. Значит, около десяти тысяч километров окопов с французской стороны и столько же с немецкой… А французский фронт составляет приблизительно восьмую часть всего фронта войны на земном шаре.

Так говорит Кокон и в заключение обращается к соседу:

– Видишь, как мало мы значим во всем этом…

У Барка бескровное лицо, как у всех бедняков из парижских предместий, козлиная рыжая бородка и хохолок на лбу в виде запятой; он опускает голову.

– Правда, как подумаешь, что один солдат и даже несколько – ничто, даже меньше, чем ничто, вдруг почувствуешь себя совсем затерянным, затонувшим, словно капелька крови в этом океане людей и вещей.

Барк вздыхает и замолкает, и в тишине слышится отрывок рассказываемой вполголоса истории:

– … Он привел двух коней. Вдруг дз-з-з! Снаряд! Остался только один конь…

– Скучно, – говорит Вольпат.

– Ничего, держимся, – бормочет Барк.

– Приходится, – прибавляет Паради.

– А зачем? – с сомнением спрашивает Мартро.

– Да так: нужно.

– Нужно, – повторяет Ламюз.

– Нет, причина есть, – говорит Кокон. – Вернее, много причин.

– Заткнись! Лучше б их не было, раз приходится держаться.

– А все-таки, – глухо говорит Блер, никогда не упуская случая повторить свою любимую фразу, – они хотят нас доконать.

– Сначала, – говорит Тирет, – я думал о том о сем, размышлял, высчитывал; теперь я больше ни о чем не думаю.

– Я тоже.

– Я тоже.

– А я никогда и не пробовал.

– Да ты не такой дурень, как кажешься! – говорит Мениль Андрэ пронзительным насмешливым голосом.

Собеседник втайне польщен; он поясняет свою мысль:

– Первым делом – ты не можешь ничего знать.

– Надо знать только одно: у нас, на нашей земле, засели боши, и надо выкинуть их вон и как можно скорей, – говорит капрал Бертран.

– Да, да, пусть убираются к чертовой матери! Спору нет! Чего там! Не стоит ломать себе башку и думать о другом. Только это уж слишком долго тянется.

– Эх, чтоб их черти драли! – восклицает Фуйяд. – Действительно, долго.

– А я, – говорит Барк, – я больше не ворчу. Сначала я ворчал на всех, на тыловиков, на штатских, на местных жителей, на «окопавшихся». Да, я ворчал, но это было в начале войны, я был молод. Теперь я рассуждаю здраво.

– Здраво рассуждать – это терпеть; как есть, так и ладно!

– Еще бы! Иначе спятишь. И так мы обалдели. Верно я говорю, Фирмен?

Вольпат в знак согласия убежденно кивает головой; он сплевывает и внимательно разглядывает свой плевок.

– Ясное дело! – говорит Барк.

– Тут не стоит доискиваться. Надо жить изо дня в день, если можно, даже из часа в час.

– Правильно, образина! Надо делать, что прикажут, пока не разрешат убираться по домам.

– Н-да, – позевывая, говорит Мениль Жозеф.

Загорелые, обветренные, запыленные лица выражают одобрение; все молчат. Это явно чувство людей, которые полтора года назад явились со всех концов страны и собрались на границе. Это отказ понимать происходящее и отказ быть самим собой; это надежда не умереть и борьба за то, чтобы прожить как можно лучше.

– Приходится делать, что велят, да, но надо выкручиваться, – говорит Барк и, медленно прохаживаясь взад и вперед, месит грязь.

* * *

– Конечно, надо, – подтверждает Тюлак. – А если ты не выкрутишься сам, за тебя этого не сделает никто. Будь благонадежен!

– Еще не родился такой человек, который бы позаботился о другом.

– На войне каждый за себя!

– Ну конечно!

Молчание. И вот среди всех лишений эти люди вызывают сладостные образы прошлого.

– А как в Суассоне одно время хорошо жилось! – говорит Барк.

– Эх, черт!

В глазах появляется отсвет потерянного рая; он озаряет лица, посиневшие от холода.

– Не житье, а масленица! – мечтательно вздыхает Тирлуар; он перестает чесаться и смотрит вдаль, поверх насыпи.

– Эх, накажи меня бог, весь город почти пустовал и в общем был в нашем распоряжении! Дома, постели!..

– И шкафы!

– И погреба!

У Ламюза даже слезы выступили на глазах, расцвело все лицо и защемило сердце.

– А вы долго там оставались? – спрашивает Кадийяк, который прибыл сюда позже с подкреплениями из Оверни.

– Несколько месяцев…

Почти утихшая беседа оживает при этих воспоминаниях о временах изобилия.

Паради говорит, словно во сне:

– Наши солдаты шныряли по дворам; бывало, возвращаются на постой, под мышкой у них по кролику, а к поясу кругом привешаны куры: «позаимствовали» у какого-нибудь старикана или старухи, которых никогда в глаза не видели и не увидят.

Все вспоминают позабытый вкус цыпленка и кролика.

– Случалось кое за что и платить. Денежки тоже плясали. В ту пору мы были богаты.

– В лавках оставляли сотни тысяч франков!

– Мильоны! Каждый день так швыряли деньгами, что и представить себе не можешь. Сущий праздник, как в сказке!

– Верь не верь, – говорит Блер Кадийяку, – но при всем этом богатстве, везде, где мы только ни проходили, трудней всего было достать огонь. Приходилось его искать, находить, покупать. Эх, старина, пришлось нам побегать за огнем!

– А мы стояли там, где нестроевая рота. Поваром был толстяк Мартен Сезар. Вот был мастер добывать дрова!

– Да, молодец! Чего там, он знал свое дело.