20 сентября 1859 года Бланки вернулся в Париж. Прошло одиннадцать лет после его ареста в 1848 году. Это нельзя было назвать возвращением домой, в действительности тюрьма стала его домом. Еще меньше это выглядело долгожданной встречей с семьей. После смерти Амелии у него не было семьи, остались лишь родственные связи. Смерть старшего брата Адольфа и матери еще больше сделала его одиноким. Теперь только сестры будут проявлять к нему сочувствие, часто оказывать ему самоотверженную помощь.
Правда, у него есть сын Эстев, которому уже двадцать пять лет. Он унаследовал состояние матери, имел дом, землю и был вполне доволен безбедным существованием мелкого рантье. По обычным буржуазным нормам, он хорошо встретил отца. Эстев предложил ему жить вместе, поскольку рента обеспечила бы скромную, но приличную жизнь и двоим. Однако молодой человек вы-
двинул категорическое условие: отец должен полностью прекратить всякую связь с политикой. С тем же успехом он мог бы предложить отцу добровольно отказаться вообще от жизни. Поразительно, как этот молодой человек сумел не унаследовать ничего ни от матери, презревшей каноны буржуазного образа жизни ради любви к Бланки, ни от своего отца. Никаких следов, никакого проявления того огня, который воспламенял жизнь Бланки. Правда, он унаследовал внешнее сходство с отцом, хотя был выше ростом. Итак, сына у Бланки фактически не стало.
Собственно, по-настоящему никто из близких не понимал его. Даже мать, несмотря на ее самоотверженную преданность сыну. Это вызвало другую драму, о которой ему объявили по возвращении. Оказывается, его мать перед смертью приказала сжечь на глазах у нее все его бумаги, все, что он написал в Мон-Сен-Мпшель. Очевидно, среди этих рукописей было нечто такое, чем Бланки очень дорожил. Ничем иным нельзя объяснить крайнее отчаяние, которое он испытал при известии о сожжении архива.
Само по себе возвращение в условия обычной жизни явилось для долголетнего узника нелегким психологическим испытанием. Он до того привык к стенам камеры, к решеткам, к охране, что. оказавшись впервые в парижской уличной толпе, испытал замешательство. В Париже Бланки встретился с историком Жюлем Мишле, который, конечно, поздравил его с освобождением. С каким-то смущением Бланки поблагодарил его, а затем признался, что ему страшно на воле. С удивлением и жалостью слушал Мишле рассказ Бланки о том, что ему чего-то недостает, что он спокойнее и увереннее чувствовал себя в тюрьме...
Бланки пристально вглядывался в окружающее и многого не узнавал. В самом деле, в его памяти еще жил тот Париж, картина которого так ярко нарисована в романах Бальзака. Теперь это был город Ругон-Маккаров Эмиля Золя. Бланки видит, как преобразилась столица внешне из-за строительного ажиотажа. Появилось множество новых роскошных зданий, уже были проложены широкие проспекты. Старый революционер сразу пенял тайную мысль архитекторов: на таких широких и прямых улицах очень трудно строить, а особенно защищать баррикады.
Бланки давно уже не питал никаких иллюзий в от-
ношении режима Второй империи. В отличие от «теоретика» Прудона, который еще в 1833 году продолжал надеяться, что диктаторская власть Луи Бонапарта может стать орудием социальной революции, Бланки, даже находясь в тюрьме, гораздо лучше ориентировался в обстановке и считал, что бонапартизм — это более богатый ор-леанизм. Он писал из тюрьмы Бель-Иль, что «финансы царствуют, управляют, отчаянно играют на бирже, не боясь осуждения. Это окончательная коронация Ротшильда». Бланки верно угадал социальную природу империя. Он видел также и ее политический смысл: «Демократия рухнула с высоты своего самодовольства в пропасть, возможно, даже в гробницу». Но эти мысли, родившиеся в тюремной камере, все же оставались предположениями и догадками.
Иное дело — непосредственное восприятие изменений, которые Бланки видит теперь воочию. Город выглядит роскошнее, богаче, но он утратил дух фрондерства, оппозиции, которым прежде дышали сами мостовые Парижа. Нет призывных политических афиш. Ничто не напоминает о манифестациях студентов или рабочих, тем более о баррикадах времен Луп-Фплпппа. Зато бросается в глаза всеобщая тяга к развлечениям. Тон задают сами власти. Париж теперь развлекается не политическими демонстрациями, а балами и карнавалами. Сам император появляется на них в костюме венецианского дожа, а императрица — в облике богини Дианы или Марии-Антуанетты. Чувствуется, что в Париже много внезапно разбогатевших людей. Гораздо в большей степени, чем при Гизо, осуществляется его призыв: обогащайтесь!