— Возьми, возьми, — насмешливо проронила Ольга. — Это наверняка опять он.
Но она ошиблась. Звонил Сергей Максимов. Выслушав его, Леонид торопливо распахнул шкаф и принялся одеваться. На вопросы Ольги отмахнулся. Спохватившись, поймал ее за руку, чмокнул в ладонь.
— Максимов, — догадалась она. — Опять игра в казаки-разбойники?
— Опять… А с Санькой ты бы все-таки что-то придумала. Придумаешь, хорошо?
— А кому тут еще думать? Всегда так и бывает. Все мы за вас решаем и думаем — простые русские бабы…
Максимов заметно прихрамывал, однако на хромоту свою не обращал ни малейшего внимания. Слева от него, высунув розовый язык, трусил Петр. Хромающий хозяин, должно быть, вызывал у него недоумение, но, как и положено воспитанному псу, вслух своего недоумения не высказывал.
— Говорю тебе, там все оцеплено. Около десятка трупарей…
— Какого черта тебе понадобилось туда соваться? — Леонид не скрывал раздражения.
— Ну, мало ли… Поглазеть хотел. Сам знаешь, куда тянет махровых преступников.
Они проходили мимо остановки, на которой перетаптывался народ, и Максимов на некоторое время примолк. Минуты через полторы снова заговорил:
— Это не совпадение, Леня, точно тебе говорю. Олежка наш постарался! Гадом буду, он!
— Если так, то мальчик заигрался, — зло процедил Леонид. — Не знаю, каким образом удалось ему прокрутить это предприятие, но он явно заигрался.
— А я тебе с самого начала толковал! — Максимов фыркнул. — Мальчик-то он мальчик, но из зубастых.
— Видел я его зубы… — Леонид нахмурился. Сказать было нечего. Он и сам не ответил бы толком, чем было вызвано его раздражение. Он действительно злился на Олега, чудовищно злился, но первоосновой злости являлся страх — страх незнания и страх предчувствия… Тем и отличаются взрослые от детей. Даже, обладая сходной информацией, первые продолжают сомневаться, вторые не сомневаются никогда. Икару, летевшему к солнцу, конечно не было тридцати и сорока лет. Легенды лгали. Махая самодельными крыльями, к светилу возносился златокудрый юнец…
Глава 2
Животом и грудью навалившись на подоконник Баринов Геннадий цедил из банки пиво и глазел на улицу, по которой шли и шли гомонящие толпы людей. Двадцать третье февраля общественность города встретила спонтанным выходом на центральные проспекты. Получилось что-то вроде демонстрации, и поглядеть было на что. Знакомые транспаранты, багровые, колышущиеся над головами знамена, огромные портреты вождей. Правда, вместо прежних генсеков несли в основном Сталина и Ленина, но это казалось еще более удивительным. Подобного Баринов вообще никогда не видел. Хотелось смеяться, но смех из груди не шел. Очень уж не праздничное настроение царило в толпе. Кому, как не вчерашнему задире Баринову, было отчетливо ясно, что демонстранты движутся напряженно, напоминая колонну солдат. И в то же время на солдат они совершенно не походили. По тротуару брели седовласые ветераны с гвоздичками в петлицах, немолодые женщины с вызовом размахивали детскими флажками. И тут же рядом мелькали стриженные подростки со свастикой на рукавах. Шагали не то чтобы в обнимку, но и не врозь. Оно и понятно. Что было делить усатому австрийцу и усатому грузину? И тот, и другой кромсали карту мира, засучив рукава, и оба навечно вошли в историю. Тем не менее Баринов смотрел, выпучив глаза. Что-то в стране здорово переменилось, если происходило такое. Будучи на протяжении нескольких лет отрезанным от свободного мира, он присматривался к нему заново, во многом не понимая, многого откровенно пугаясь. Тот самый период адаптации, которым стращал на занятиях лектор-психолог, оказался отнюдь не выдумкой досужих профессоров. То есть, тогда Баринову казалось, что все это чепуха, что воля есть воля и бояться ее нечего, однако сейчас он воочию убеждался, что лектор в сущности прав и приспособиться к новому не столь уж просто. Бурлящие за окном толпы навевали какой-то мистический ужас, и даже заморское приятное пиво не особенно бодрило.
Это была свобода, по которой они лили слюнки, во имя которой дошедшие до отчаяния глотали шурупы и полосовали лезвиями по венам. Некоторые, оказавшись за воротами, с плачем опускались на землю, некоторые припускали бегом. Там, за решеткой, сладость свободы оценивалась, как ни что другое, и, только оказавшись вне камеры, вчерашний зэк начинал понимать, что деготь и мед замешиваются в одной бочке и нет ничего абсолютно сладкого, как и абсолютно горького. Баринов сознавал, что должен радоваться, но радости не было. Он и сам не сумел бы точно охарактеризовать овладевшее им настроение. Это нельзя было назвать хандрой, но это не было и счастьем. Выбираясь на улицы, Баринов чувствовал себя резидентом, заброшенным в чужую державу. Скупая газеты и журналы, возвращался в квартирку, и читал все подряд. Порой мозг отказывался верить напечатанному, и тогда снова тянуло к окну или на улицу…