Выбрать главу

В возвышенную сонетную форму врываются смыслы, там прежде не обитавшие: пересылки, бараки, расплевка, рыла, баланды. Иногда они сплетаются здесь с чем-то совершенно для себя невозможным, порождая оксюмороны: баланда — с чечевичной похлебкой, библейской ценой первородства; расплевка — с музой, рыла — с Босхом, а барак оказывается в соседстве с верой и роком, видимо, в силу фонетической близости, как бы гарантирующей семантическую. Иногда же эти сближения имеют реальное обоснование, и на них поэт-этимолог лишь указывает (Аврам и «арам, кочевник»). Напряжение смысла стиха усиливается приведением народной и научной этимологий библейских имен (Исраэль — борющийся с Богом, по народной, Бог защитил, по научной), придающим и то еврейско-русское удвоение, или двойственность, которые вообще присущи этому поэту. Свою профессию этимолога автор высокомерно (в буквальном смысле: меряя высокой мерой), хоть и иронически, рифмует с «Богом» — а что ж тут стесняться, иронизировать? И барочным, и романтическим поэтам было известно, что мир — это книга, сотворенная Богом, а книга настоящая создается так же, по законам творения (нечто из ничего), по тайным следам смыслов, а потому поэт наделен божественным вдохновением, силой и властью: «Ты Бог — живи один!» — по Пушкину, «Восстань, восстань и вспомни: сам ты Бог!» — по Баратынскому, и уж во всяком случае он никак не меньше пророка.

Тут и иудейские коннотации на месте: «С Израилем певцу один закон: / Да не творит себе кумира он». В этом данного поэта никак не обвинишь — он даже Известно Кого называет за непроизносимость имени «знаменитым анонимом», обвиняет в неправоте, заступаясь как истинный последний рыцарь за сестер по классу поэтов («О, Боже правый, ты не прав»). Что уж говорить о других! В «Стихах о русской поэзии ушедшего века» предстает его избранный литературный иконостас, с каждым из персонажей которого (Цветаева—Ахматова—Мандельштам—Пастернак—Бродский—Брюсов—Блок—Хлебников—Белый— Маяковский—Есенин—Гумилев) поэт без излишнего пиетета, хотя и с горьким сочувствием-пониманием, ведет диалог о судьбе, очень русской судьбе.

Его собственная двойственность («не здешних лесов наше древо») побуждает размышлять «о причине зачем еврей», но постепенно, по мере погружения в тексты можно обнаружить, что «судьбе-индейке» противостоит «свобода-иудейка».

Что в этих стихах, поэтических комментариях к бытию «здесь и теперь», которые критик отнес бы к экзистенциальной или философской лирике? Тут и драма жизни, сродни античной трагедии, толкующая старую метафору «жизнь — это театр» на новый лад — с номерком в штанах, с закрытым на вечность гардеробом; и драма принадлежности к избранному народу, оставившая «вывих бедра» и покинутость отцом, о котором так трудно помнить, не веря; тут и вечная (длиной в жизнь) драма «русской» жизни. Эта драма представлена как драма судьбы, так сказать, в стоически-фаталистической оркестровке, с точными приметами места действия («не верь, не бойся, не проси», «где жизнь ни в грош покой не дорог / все маета»), чувства к которому амбивалентны («спешу вернуться в край любимый… с его шальной невыносимой родной судьбой»), с известным концом («А конец, он един на Руси — кол осинный в причинное место»), с надеждой прояснить смысл всего этого — там, после («нам ведь скажут зачем это было»). Амбивалентность отношения к месту, порту приписки порождает в стихе оксюморонные сочетания слов, означающих кошмар и миф («в кафкин китеж лечу домой!»). Не потому ли эти смыслы вкупе столь притягательны, как все, что гибелью грозит и для сердца смертного таит неизъяснимые наслажденья? Может быть, залог бессмертья? Соблазнительной, невыносимой («неодолимой») легкости бытия в прекрасной Франции поэт обречен противопоставлять свою «смертность» на Востоке, который «горит» в его посвященном И. Смирнову сонете — не как цветаевская ли рябина? (Цветаева окликается поэтом не раз: то проходит в слезах — и в петлю в «Стихах о русской поэзии ушедшего века», то у нее заимствуются слова для оценки другой, современной поэтессы — «Твоим стихам, написанным не рано…»).