— Ура! Дядя Устин заговорил! Ура-а! — вынырнув, услыхал он возгласы ребятишек, которые доносились будто издалека.
Он плохо слышал и соображал, тело, прошитое тысячами ледяных гвоздей, уже не слушалось его, и весь он будто сжался до размера собственного сердца, которое только и ощущалось им, жило, колотилось, сдавливаемое тисками лютой стужи, из последних сил противясь смерти.
Коченеющего и вконец обессиленного, его вытащили из проруби, кинули на плечи фуфайку и повели к кабине полуторки.
— Кто же так делает? Не могли тулуп и водочки припасти… на такой случай! — возмущался Бредихин, усаживая полуживого Устина рядом с собой.
— Вперед! Что там возишься! Быстрей! — срывающимся от мороза и гнева голосом заорал на шофера Васенин.
— Ура! Устин говорит! Ура-а! — кричали в толпе на берегу.
Дома Устина оттерли снегом и водкой, укутали тулупом и уложили на горячую печь. Ожидали и боялись воспаления легких, но Устин даже не кашлянул. Однако к вечеру следующего дня он стал опухать. Ночью горел, метался в жару, его разнесло до неузнаваемости. Руки и ноги надулись, точно резиновые, лицо страшно отекло, вспухло, вместо глаз — лишь узкие щелки. Жена Фрося сбегала за старой фельдшерицей, эвакуированной откуда-то из-под Брянска. Та взглянула на Устина и даже не стала открывать свой истертый кожаный чемоданчик, где хранились лекарства и инструменты.
— Почки, — тихо сказала она, пощупав пульс и потыкав пальцами отекшие ноги Устина. Тело, будто рыхлое тесто, сохранило вмятины от пальцев фельдшерицы.
— Видите, — сказала она и, выйдя из горницы, добавила: — Тяжело ему, но… помочь не могу.
— А в район отвезти? — захлопотал Кузьма Данилович.
— Нет. Теперь вся надежда на организм: сладит, значит, выживет, а нет, значит… Это ж почки! — шепотом разъясняла фельдшерица. Открыла чемоданчик, нашла и вложила в ждущую ладонь старика пузырек: — А пока вот капли, три раза в день. Поменьше ему питья и ничего соленого…
Час от часу Устину делалось хуже. Он полыхал жаром, все чаще впадал в беспамятство, стонал и бредил. В минуты облегчения тихонько и виновато утешал близких, со слезами на глазах беспомощно сидевших возле него.
— Не мог поберечься. Угораздило ж тебя, а! — с укором причитал Кузьма Данилович, оставшись с Устином наедине. — Оно, конечно, и я тут не без вины… Но вроде здраво рассудил: сподручнее до комиссии тебе помолчать. Думаю, один-два месячишка — время ли?.. Разве не так?.. Вот врачам бы и сказал про все. До перекомиссии и закон за тебя был, документ о контузии имеешь. А ты загодя, до сроку, затерзал, исказнил себя… Не пойман, а уж вор, да?
— Закон — во мне, батя, с меня он н-начинается… Отшагнул вот от с-совести — тут и от закона от-тшагнул…
— Да, можа, и прав ты, сынок, да толку-то теперь…
— Все хорошо, батя, — силился улыбнуться Устин. — И машину в-вытащили… И я хоть к-куда теперь г-готов: и петь, и в-воевать…
— Ага. Теперь ты знаешь, куда годный?.. — Кузьма Данилович смежил мокрые ресницы.
— Мне, бать, главное… что к людям примкнул. Да, да. Кому, можа, стерпелась, сошла бы такая жизнь… а меня хоть ты режь… Он краденый-то поросенок в-вечно в ушах визжит. Да. От мира чего и утаить, а от себя как?.. Каторга, п-погибель тебе от себя же… Ох, жарко-то!.. А ты не п-плачь. Хорошо мне, хоть и п-помру, а ничего… Т-только голова расколется, поди… Огонь везде. Дай воды!.. Потуши, бать. Вон, вижу, несут. Вот она… п-повесточка. Я же писал вам, товарищ майор, просил… Я здоров, товарищ военком… Вон они, сволочи… Слева, гляди, обходят слева… Мергалиев! Прицел двенадцать, бронебойным… Огонь! Скорее… Воды… огонь…
Устий все дальше проваливался в бред, бессвязно шептал, поругивал, всхлипывал, потом пугающе затихал. Кузьма Данилович склонялся над его вздутым, без единой кровинки, рыхло-белым лицом, ловя притихшее дыхание.
— Что? — в горницу испуганно-вопросительно заглянула Фрося.
Кузьма Данилович отшагнул от кровати и, посмотрев в смятенное лицо снохи, сказал негромко:
— Как от печки пышет, а пота нет. Вот беда: весь жар в нем. Лютует неизбывно. Так и задушить могет.
Фрося разлепила тонкие, скорбно сжатые губы, хотела сказать что-то свекру, да лишь тяжко простонала и замерла в тупом отчаянии, вперив в Устина невидящий взгляд. Она совершенно изменилась за эти четыре дня болезни мужа — постарела и словно оглохла, с замедлением откликалась на зов, пугаясь всяких дальнейших перемен жизни. Перемены эти были так ошеломляюще резки, что вконец обескуражили ее, подавили в ней дух: со слезами радости кинулась она к Устину, заслышав его голос, но уже через сутки ей пришлось вытирать слезы горя. Устин будто для того лишь и заговорил, чтобы тут же смолкнуть, сгинуть навек. Не говорил, да был здоров. Теперь заговорил, да помирает…