— Ты п-прости, Фрося… на коленях перед тобой и людьми… храни детей, — шептал Устин в минуты ясной памяти, и Фрося бросалась к нему, ладонями обнимала его вспухшее горячее лицо, словно норовила навсегда удержать и это на миг воскресшее сознание, и родной голос.
Возле дома Дедушевых стали попридерживать шаг, останавливаться, словно что-то вынюхивая, местные старухи. Во всем этом Кузьма Данилович уловил недобрый, зловещий знак.
— Ну, чего вскружились, как воронье? Чего почуяли, старые сороки? — с мрачной досадой вскинулся он на них, хоть и сознавал грубость и неправоту свою перед старухами, беспомощность и обреченность перед бедой, которая неотвратимо ломилась в дом.
— Не орал бы, Данилыч. Мы с сочувствием.
— Плох твой Устин-то… Даже фельдшерица, слышь, отказалась… Ну, чего ж теперь. Кому как бог даст. От смерти не посторонишься.
— Не ее бойся, человек, бойся грехов. Смерть по грехам страшна. И пакеда Устин жив…
— Да, пока жив, не опоздай, Данилыч, Овсяниху позвать. Хоть она не поп, а отчитает… И, можа, Устин хочет слово последнее сказать, покаяться. Даст господь умереть, даст и покаяться. Не зря ж речь и слух ему возвернул…
А вскоре наведалась бабка Овсяниха. В темном одеянии, в черном, клином торчащем над желтым лбом платке она была похожа на старого тощего грача. Со страхом и неприязнью Кузьма Данилович и Фрося смотрели на нее, однако не заступили ей дорогу в дом, молча сопроводили в горницу и оставили наедине с Устином.
Чуть погодя заявились Васенин и кузнец Панкрат. Они знали, что Устин занемог, но не ведали, что он так плох. Будто не веря слезному рассказу Фроси, прошли в горницу и остановились, наткнувшись на жуткое бормотанье Овсянихи:
— …что им творится над нами — все по грехам нашим. О смерть, отраден твой приговор для человека, нуждающегося в тебе и изнемогающего в силах своих…
— Он сам учинил себе приговор не мягче божьего, — всхлипывая красным носом, сказал, будто робко поправил Овсяниху, вошедший с мужиками Кузьма Данилович.
Васенин и Панкрат переглянулись, словно спрашивали друг у друга совета.
— Устин! — вдруг громко позвал Васенин и шагнул к кровати. — Ты слышишь меня?
Ответил Устин лишь частым горячим дыханием, тяжелое затекшее его лицо чуть передернулось, будто в улыбке.
— Вот и хорошо. Коль дышишь, значит, живешь, — одобрительно заговорил Васенин, оттеснил плечом Овсяниху и занял у кровати главное место. — Ты рановато, бабка, затеяла ему проводы на тот свет. Погоди-ка маленько.
— Такая же шутка с моей Дусей в молодости приключилась, — ощупывая ноги Устина, сказал Панкрат. — На третий день после родов пошла к речке бельишко постирать да с жары и сама искупалась. Ее и разнесло, вот так же бревном лежала… Думал, все, конец Евдокии — так плоха, что промеж жизни и смерти блошка не проскочит. Тут дед один и подскажи мне. И знаете, как я спас Евдокию?.. — Панкрат прервал рассказ, позвал Фросю и спросил: — А ну, покажи-ка мне вашу баню.
Спустя несколько минут Панкрат вернулся и сказал:
— Баня в порядке, дрова есть. Позволь, Данилыч, испробовать мне свое врачевание?
— Пробуй, до выбора ль теперь — как лучше, как хуже: старухи вон уж заупокойную над Устином читают. Помрет сынок — и мне крышка.
Панкрат снял с плеча полушубок и тотчас взялся за дело. С помощью Фроси натаскал в баньку дров, воды, развел огонь в очаге. Часа два подряд гудело под котлами пламя, изредка потрескивали над топкой голыши, вбирая, копя сухой жар. Чтобы не угореть, Панкрат с красным потным лицом и слезящимися от дыма глазами выходил из бани во двор, колол дрова и готовил веники.
— Ты не топтался бы на ветру, Семеныч. Засквозит, — беспокоилась о старике Фрося.
— Все готово, давайте Устина сюда, — приказал Панкрат. — Втроем донесем его, пожалуй.
Устина завернули в теплое одеяло, притащили в предбанник и, распеленав, взгромоздили в парильне на дощатый полок.
— Ну и пар, глаза трескаются! — попятился в предбанник Кузьма Данилович.
— Это парок, а пар будет погодя, — сказал Панкрат и стал снимать рубаху, штаны.
Фрося отвернулась, вышла из бани.
— Жарища, как в духовке! Он же задохнется там! — переживал за сына Кузьма Данилович.
Худой, бледнотелый, старчески сутуловатый, Панкрат показался ему хлипким, слабым для той работы, что ждала его в парильне, в пышущем огненным зноем пекле.
Панкрат надел шапку и рукавицы, взял веник, шагнул в парильню и притворил за собой дверь. Кузьма Данилович слышал, как он поддал парку, плеснув водой на раскаленные голыши, а чуть погодя послышались частые удары веника, оханье, стоны, покряхтыванье, словно за дверью началась потасовка. Минут через пять Панкрат вышел в предбанник, ополоснул голову в бочке с холодной водой и плюхнулся на скамейку.