— Ну? — напряженно спросил Кузьма Данилович, когда старик малость отдышался.
Панкрат немо развел руками, взял новый веник и ушел в парильню. Устин лежал недвижно, ни горячий сухой пар, ни злые обжигающие шлепки веника, казалось, не ощущались, не воспринимались им. Его тело было глухо ко всем стараниям Панкрата.
Утром следующего дня Панкрат заново истопил баню. Устина в одеяле опять принесли в парильню, и опять, раздевшись донага, не жалея себя, свое подорванное многими хворями старое сердце, Панкрат исступленно хлестал, жестко нежил березовым веником его тело, мял, тискал, поглаживал все его члены. Он уверовал в то, что, пока тело Устина будет таким розовым и горячим, из него не может уйти жизнь, оно не охладеет, не умрет. И он работал, старался с запредельным напряжением нервов и немногих своих сил, едва не задыхаясь от адской жары и одышки.
После первой пропарки отекшее, надутое, как бы резиновое тело Устина словно всюду прокололи тысячами иголок, и из него хлынул пот. Устин стонал, тихонько вскрикивал и после второй пропарки открыл глаза.
— Ну, каково, браток? — обрадованно заглянул ему в лицо Панкрат.
— Жарко… а тело мало чует. Как по д-деревяшке хлещешь, — выдохнул Устин.
— Нагрев хорош. У меня аж зубы ломит, дышать нечем. Вон с тебя как потекло, это к добру, Устин. А ну-ка, на спину давай поверну тебя, вот так, так…
Метались от ударов веника тугие волны зноя, хватали ртами, обжигаясь, раскаленный воздух Панкрат и Устин, всхлипывали, охали, кряхтели, стонали, будто нещадно дрались друг с другом.
— Мурашки по спине… п-покалывание этакое, вроде бы щекотки, — забормотал Устин.
— Во! Вот что и надобно! Это чутье к тебе ворачивается! — обрадованно вскрикивал Панкрат.
На третий день он еще раз натопил баню и, выкладывая последние силы, трижды пропарил Устина. И тут произошло удивительное: все тело Устина покрылось густой красноватой сыпью, точно просом оклеилось.
— То и надобно, — словно подытоживая свою ударную работу в бане, облегченно и устало повторил Панкрат. — Теперь наверняка отживеешь. Вон и отеки наполовину спали. Поправишься…
После третьей бани Устин вышел из парильни на своих ногах.
Зато слег и больше не встал Панкрат. Люди думали, что это хвори, долго осаждавшие старика, наконец одолели его. Лишь Устин знал, что так резко укоротило жизнь Панкрата, которому он так и не решился доверить свою измученную душу. Да вот уж поздно.
В кузницу Устин вернулся недели три спустя после происшествия на льду запруды. Слабыми до неузнаваемой белизны отмытыми руками взял молот и долго столбом стоял возле наковальни, вспоминая… Он так глубоко и казняще скорбел о старом кузнеце, словно собственноручно толкнул его в могилу.
Кручинился и Кузьма Данилович, виновато поглядывал на сына, избегая разговора с ним. Но когда, выздоровев, Устин собрался в кузню, он робко посоветовал ему:
— А ты погоди, окрепни малость. Ветром шатает… Теперь шибко-то не живи, не рвись в работе за троих. Слаб, хвор ты еще, сынок, хоть и выказался, заговорил. Да в энтой ледяной прорве сам черт закричал бы.
— Что — прорубь? Я еще до того… раньше в район н-написал о себе. И хватит меня ж-жалеть, батя! Нажалел досыта! — с нарастающей жестокостью в голосе сказал Устин, и на его сумрачно-бледном лице вдруг резко обнажились, вспыхнули синими искорками будто кипящие изнутри гневом глаза.
— Как, чего ты написал-то? — отводя взгляд от лица сына, нетвердо спросил Кузьма Данилович.
Устин шагнул в угол, где над полатями висела гармонь, выдернул из-под ее ремня листки желтой бумаги, сунул отцу:
— Вот… бумажки остались, ч-черновик…
Кузьма Данилович кинул на нос очки, пошелестел бумагой и уткнулся в тот листок, на котором было меньше помарок. Он читал, все более сутулясь и бледнея, затем опустился на стул и растерянно взглянул на сына.
— Я… в кузню… — сказал Устин и нетерпеливо шагнул к порогу.
Когда хлопнула дверь, Кузьма Данилович ощутил слабое головокружение и гулкие удары сердца в опустошенной груди. Он оперся рукой о край стола и, сам того не желая, опять потянулся к бумаге, вдумчиво и не спеша разглядывая острые и прямые, как ножи у косилки, строки короткого письма: