В своем размышлении Бунин соединяет историографию (что позволяет нам хотя бы мельком взглянуть на круг его чтения) и литературу — и неожиданно делает странную похвалу Ленину:
Ключевский отмечает чрезвычайную «повторяемость» русской истории. К великому несчастию, на эту «повторяемость» никто и ухом не вел... «Ведь что ж было? — говорит Достоевский. — Была самая невинная, милая либеральная болтовня... Нас пленял не социализм, а чувствительная сторона социализма...» Но ведь было и подполье, а в этом подполье кое-кто отлично знал, к чему именно он направляет свои стопы, и некоторые, весьма для него удобные, свойства русского народа.
«Подполье», из которого выйдут большевики, описано, конечно, с оглядкой на «Бесов», но здесь же есть очень интересное наблюдение: «Не верится, чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!» — причем иногда гораздо лучше, чем люди из других слоев населения:
Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали, как не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды: «Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания». А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп.
Для Бунина это особенно важно, так как о нем «говорили, что я только ненавижу» — и эту критику в своей адрес он связывает с феноменом создающей «вторую реальность» литературы. «Повторяемость» русской истории, отмеченную Ключевским, он видит в восстаниях Разина и Пугачева — а до них в Смуте, о которой приводит крайне интересную цитату из «Истории России» Сергея Михайловича Соловьева, источник которой найти не удалось: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость... И вот они опять возникли в огромном размере... Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь... У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло... Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев...» Революция в исторических взглядах Бунина является только финалом бунта, его конечной целью. Другой ряд для сравнения русской революции уже гораздо привычнее: «Сен-Жюст, Робеспьер, Кутон... Ленин, Троцкий, Дзержинский... Кто подлее, кровожаднее, гаже? Конечно, все-таки московские. Но и парижские были неплохи». Бунин, кажется, провел эту льстившую большевикам историческую параллель первым из их оппонентов.
Бунин был одним из тех авторов, кто не видел будущего после 1917 года — по крайней мере в каком-то созидательном ключе. История для Бунина во многом кончилась в этом году, после этого эмигранты живут только по инерции — или же происходит жутковатый эксперимент, выпадающий из привычных координат: «Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире». (Парадоксальным образом — и совсем с другой точки зрения — с Буниным смыкается современный философ Артемий Магун, интерпретирующий революцию всегда как Трагедию.) Причем эта ломка происходила для Бунина сразу на нескольких уровнях. Возможно, самые яркие примеры — читатель найдет их без труда — связаны с возросшим хамством, которое в новой советской действительности подавалось как бытовое освобождение. Разумеется, для Бунина ни о каком «освобождении» речи не идет, и сейчас канализация агрессии в хамство, которую он так блестяще описал, может прочитываться как одна из самых характерных черт революции.