Попросил его держать такси – хоть час, хоть два, и пошёл в академию. Двадцать седьмая аудитория была закрыта – я постучался. Дверь открыл полковник Микоян. Генерал сидел за преподавательским столом и смотрел на меня так, будто я ученик и иду к нему отвечать урок. Я доложил:
– Товарищ генерал-лейтенант!.. Ваше приказание выполнил!
Он махнул рукой:
– Ну, какое же это приказание. Я вас просил…
Я доставал из портфеля свои припасы. А когда всё выложил, отступил назад и с минуту ждал нового приказания. Сталин спросил:
– В штаб не приехал маршал Красовский? Он должен инспектировать нас.
– Нет, товарищ генерал.
– Ну, приедет.
Микоян добавил:
– Старик с еврейской фамилией – он такой же лётчик, как я врач-гинеколог.
Я сказал:
– Вчера у нас в редакции все евреи не пришли на работу.
Сталин после некоторой паузы, не поднимая на меня глаз, спросил:
– Много у вас в редакции евреев?
– Всего у нас сотрудников семьдесят человек, сорок из них – евреи.
Микоян засмеялся, сказал:
– Сорок?.. А скоро будет из семидесяти семьдесят один. А вам они предложат должность вахтёра.
Генерал улыбнулся:
– Если ещё предложат.
И после некоторой паузы строго спросил:
– А чего это ты судьбой евреев озабочен? Можешь не беспокоиться: они уже вернулись на работу. И перед ними извинились. Не так-то просто сковырнуть эту братию. Не раз уж пытались.
Микоян разлил вино. Сталин, поднимая рюмку и взглянув на меня, проговорил:
– Вам не предлагаю. Вы, как мне доложили, не пьёте и правильно делаете.
И глухим мрачным голосом добавил:
– Если хочешь быть человеком, в руки не бери эту гадость. Ну, ладно – спасибо вам. Вы свободны.
Выходя из академии, думал: «Не пью, конечно, но не настолько же, чтобы не выпить с генералом Сталиным. Моего же собственного коньяка пожалели. Но, скорее всего, не захотели принять в кампанию. Рылом не вышел».
И это «рылом не вышел» осталось под сердцем надолго. Впервые мне показали место, почти открытым текстом сказали, что лакеем я быть могу, а вот за стол с хорошими людьми не садись. Нет тут для тебя места. И хотя я человек не злой, многое способен прощать людям, но на этот раз обида меня поразила сильно. Ведь я с ними был примерно одного возраста и так же, как они, воевал, и, может быть, воевал не хуже их, а вот за красный стол не посадили. Обошлись как со слугой.
И чем больше я об этом думал, тем сильнее разгоралась в моём сердце обида. Ну, ладно, сын Сталина, но выказывать так открыто пренебрежение?..
Это была минута, когда моё хорошее отношение к сыну Сталина пошатнулось. Много лет прошло с тех пор, а этот будто бы и незначительный эпизод не могу я забыть и не могу простить даже Сталину.
Я и раньше замечал эту черту в русском человеке: многое он может простить, и даже нанесённая ему боль физическая со временем забывается, но не забудет и не простит он обиды и унижения. Во времена дуэлей пощёчину мерзавцу или обидчику стремились нанести публично – только в этом случае она приобретала значение несмываемого унижения, и только в этом случае дуэль считалась неизбежной. В моих отношениях с генералом не было никакого дружества и взаимной доверительности; он меня просто не знал и не желал знать. И это воспринималось мною как логически оправданная ситуация. Слишком большая дистанция была между нашим общественным положением: Командующий округом и рядовой сотрудник газеты. К этому прибавлялся ореол Принца, сына Владыки. Я, правда, подозревал великую несправедливость в том, что он, человек совсем молодой, – всего на два-три года постарше меня, – и такое имеет звание, такую должность. Но зависти никакой я не испытывал: такова судьба у человека, – не виноват же он, что родился сыном Сталина. И что он не видел меня, не замечал, не подавал руки – тоже не обидно. Каждый кулик должен знать своё болото! Но вот когда при мне разливают вино и меня не принимают в расчёт, и даже не предложили сесть – тут я вдруг почувствовал себя униженным. Кровь бросилась в лицо, обида вздыбила неприязнь, – я готов был повернуться и, хлопнув дверью, выйти из комнаты. Но – сдержался. Закончил затеянный мною же разговор и, получив разрешение, вышел.
Обида осталась. Но она же взвихрила и мои мысли, заставила ещё и ещё раз подумать: а кто я есть? Чего достиг в жизни? За какие шиши требую к себе почтения?.. Газетчик?.. Рядовой журналист?.. Бегаю по частям, вынюхиваю новости, а потом пишу репортажи, – ну, иногда очерки… И так же буду бегать в тридцать, сорок лет, а может, и до седин проторчу в шкуре журналиста?..
Это был момент моей жизни, когда я задумался о своём будущем, о месте в нашем обществе журналиста и о том, стоит ли мне посвятить этому всю свою жизнь. О писательстве я думал ещё во Львове, увидев в журнале, а потом и в газетах свои первые рассказы. Затем в Вологде во время Всесоюзного совещания молодых литераторов редакция газеты «Красный Север» напечатала мой рассказ «Конюх», – правда, дала ему ужасное название «Радость труда», – я уже тогда, воодушевлённый успехом, отправился в леспромхоз и собрал там материал для «Лесной повести», но консультант «Нового мира» не нашёл в ней ничего интересного и тем надолго охладил мой пыл. Теперь я вновь стал думать о писательстве. И думал так: если не писатель – так значит никто. Журналистика не может стать делом жизни для серьёзного человека.
Больше стал читать, особенно интересовала эпистолярная литература, дневники, биографии. Чехов работал в газете, писал для неё свои прекрасные короткие рассказы, но братья-газетчики упорно не видели в нём серьёзного литератора. В каком-то из писем он горько сетовал, что в Москве у него наберётся сотня знакомых газетчиков и ни один из них слова хорошего не сказал о его рассказах. Потом Горький… Тоже работал в «Нижегородском листке». И писал остроумные заметки, информации, мини-фельетоны. Когда в Нижний приехала цирковая труппа лилипутов, он написал: «Обыватели изумились, увидя, что на свете есть люди мельче их». Или он увидел, как в зоопарке пьяные дяди остриём железного прута кололи для потехи обезьянку. Горький, стоявший рядом, сказал: «Прости им, животное. Со временем они станут лучше».
Горький, Чехов, Диккенс, Джек Лондон работали в газетах… Но многие ли из газетчиков выходят в писатели?.. В «Сталинском соколе» есть журналисты-зубры, полковники, специальные корреспонденты. Они пишут очерки, но что это за очерки, если их трудно дочитать до конца, там нет ни картин природы, ни ярких, запоминающихся находок. О деталях и говорить нечего – их и с лупой не найдёшь. А ведь способность подметить и ярко выразить деталь Толстой называл чертой одарённости литератора. «Гениальность – в деталях», – говорил он. Выделяется из очеркистов Михалков. У него есть две-три удачные басни, но очерков он не пишет или пишет редко. Есть поэма для детей «Дядя Стёпа», её расхвалили критики, её издают и переиздают, но я прочитал её внимательно и ничего не нашёл в ней остроумного. Уродливо долговязый милиционер всем стремится на помощь… Ни сюжета, ни композиции, и стёртый, как старая подошва, язык…
Забегая вперёд скажу, что, работая в издательстве «Современник», я узнал об органической близости Михалкова к той среде критиков, о которой Маяковский сказал: «Они все – коганы». И мне стало ясно, почему этот литератор, подпадавший под характеристику Шолохова «А король-то голый», так превозносится литературной бандой Чаковского, так щедро увенчан всеми мыслимыми и немыслимыми званиями и наградами – и Герой труда, многократный лауреат, и академик Академии педагогических наук… Наконец, чуть ли не в молодости вознесённый на пост Главы российских писателей, на котором и пробыл до глубокой старости…
Если бы мне нужно было сравнить кого-то с Растиньяком, я бы лучшей кандидатуры, чем Михалков, в цеху своём литераторском не нашёл.
Скажут: Дроздов ругается. Видно, здорово насолил ему Серёга Михалков.