Он преподавал в «Буффало Стэйт Колледж» уже одиннадцать лет — одиннадцать долгих, вязких, как патока, лет. За это время он успел стать легендой… в худшем смысле слова. Не было в кампусе человека, который бы не знал, кто такой Фишоилд. Студенты его боялись, преподаватели избегали, администрация терпела — потому что человек он был чертовски грамотный. Гениальный реставратор. Его мнение стоило десятки тысяч на аукционах. Его статьи цитировали в диссертациях, его книги лежали на полках университетских библиотек, как реликвии. Но стоило ему открыть рот — и всё это величие разбивалось о суровую реальность его характера. Он был занудой. Высокомерным. Придирчивым. И настолько токсичным, что вокруг него, казалось, воздух густел.
Он с маниакальной настойчивостью подчёркивал студентам, как они не дотягивают. Не просто не соответствуют уровню — а позорно, безнадёжно, навсегда. Словно лично видел будущее каждого — и в этом будущем не было места для их имён на бирках у музейных экспонатов.
Время летит, заметно налагая свой отпечаток на все, что подвластно этой беспощадной стихии. Альберт Фишоилд изрядно истратил свои ресурсы, но на заслуженный отдых уходить не собирался.
Фишоилд никогда не отличался миниатюрными размерами, но в последнее время болезнь заявила о себе особенно быстро: если раньше он весил двести девять фунтов, то за два года, после нескончаемых атак ночных перекусов, его масса перевалила за триста тридцать.
Его физическая оболочка разбухла, как воздушный шар. Он не ходил — он катился. Его живот жил собственной жизнью: вздыхал, урчал, нависал. Но при всём этом, мозг его будто бы наоборот — проснулся. Как будто каждая съеденная конфета давала импульс нейронам, и он говорил ещё больше, ещё злее, ещё умнее.
В качестве альтернативы мистеру Фишоилду советовали сменить обстановку — перейти в преподавательский состав какого-нибудь престижного университета, где его бы холили, лелеяли и терпели ради регалий. Гарвард, Йель, Колумбия — все знали его имя. Все знали, что он гений. Но не все знали, что этот гений приходит в комплекте с вечным зудом язвительности, дыханием, пахнущим мокрым полотенцем, и голосом, похожим на ворчание старого холодильника.
Он выбрал «Буффало Стэйт Колледж». Не потому, что это было лучшее, а потому что там было достаточно тихо, чтобы его терпели, и достаточно живых, чтобы страдали. Ему дали место, и он вцепился в него, как старый клещ — не отцепишь.
Здесь он чувствовал себя как дома. Он мог разгуливать по аудиториям, как по гулкому, вечно затхлому коридору собственного разума, где каждый студент был просто новой мишенью, новой доской для выцарапывания своих истин.
На занятиях он часто уходил в сторону. Начинал с Ван Гога, а заканчивал формулами разложения свинцовых белил на молекулы или о научно–лабораторных методах проверки подлинности красок и полотен: как это долго, дотошно и сложно. Он мог часами говорить про химический состав льняного масла, будто кто-то собирался жарить на нём картошку. Его не волновало, что студенты от скуки стирали пальцы в пыль, — он говорил для себя. Или для своего внутреннего собеседника — возможно, мёртвого искусствоведа, которого он выдумал в своей голове, чтобы спорить ночами.
И всё же он был умен. Хитёр и проницателен, как старый ворон, сидящий на заборе кладбища — наблюдающий, молчащий, но видящий всё. Когда студент, будь то первокурсник или выпускник, начинал умничать или делать вид, что знает больше остальных, профессор Фишоилд вежливо давал ему «поплавать» в своей иллюзии… а затем методично топил.
Он обладал мерзким талантом — ставить человека в неловкое положение, да так, что тот терял лицо на глазах всей аудитории. Вопросы у него были безобидные, даже простые — но заданные в нужный момент и с нужной интонацией, они звучали как выстрелы. И, как правило, попадали в цель.
Было в нём что-то от старой школы, от викторианского сноба, застрявшего в мире, где картины хранятся за тройным стеклом, а каждое слово должно весить не меньше фунта. Он жил искусством — не как вдохновением, а как наукой, строгой и беспощадной, с анализами пигментов, трещин, степенью старения холста. Всё остальное он считал болтовнёй. Особенно если это говорили студенты.
Он был вечен. Или хотя бы таким казался. И пока он сидел за своим тяжёлым дубовым столом, что скрипел под его весом, пока над его очками всплывали всполохи люминесцентного света, никто — никто в «Буффало Стэйт» не мог сказать с уверенностью, что этот человек когда-нибудь уйдёт на покой.