— От плутня так плутня! И тут унюхала… Тогда бери, твое! — Конюх подносит ладонь к ее губам, та захрумкала, и
хлебом от нее сладко потянуло: видать, ржаной сухарик Гнедухе достался. У всех разгорелись глаза, раздулись ноздри: а мне? А мне? Но конюх машет рукой — значит, у него больше ничего нет.
И помчались! Ветер в ушах свистит, по гулкому выгону дробно грохочут копыта, эхо отскакивает от домов, от могучих ветел, на которых разбуженные скачущим табуном встревоженно кричат грачи. Озорно покусывая йруг друга, взвизгивая, кони во весь мах пускаются под горку и, остановив бег у речки, разбредаются по глинистому плесу — каждому находится местечко по нраву, — бьют по воде копытом, проверяя, не лед ли это, не стекло ли, принимаются медленно тянуть сквозь зубы прохладную влагу. Самое излюбленное — войти в воду по колени, по грудь, поглубже, припасть к струе, что посвежее, еще никем не замутненной. И видятся тогда сразу два табуна: один с берега пьет, другой, точно такой же, только вверх ногами, снизу, из глубины реки. А какой‑то конь — золотистой масти, кареглазый, с черной челкой и белым полумесяцем на лбу, с тонкими трепетными ноздрями, — поднимаясь со дна, пьет с тобой губы в губы, и ты не боишься его, потому что, как и ты к нему, он настроен к тебе миролюбиво. Но вот он чем‑то не понравился, бьешь его передними ногами и, весь в брызгах, прочь из реки. Уходят с водопоя и все твои собратья, серые, рыжие, чубарые, вороные. Теперь можно и поваляться, и порезвиться в охотку, и попастись, уткнувшись носом в душистое разнотравье, пока не придут, звеня удочками, люди…
Еще в мирное время, хоть и берегли в колхозе породистых лошадей, довелось узнать золотисто — гнедому дончаку, что жизнь — это не только свежая травка на лугу. В страдную пору запрягали его и в телегу, и в плуг. Таскал он и бороны, и лобогрейку. Даже радостно, если не дождь, не слякоть, быть с людьми в одной работе. Особо любил дончак сенокосную пору, жатву, когда небо звенит от жаворонков, вокруг веселый гомон и смех. Не работа, а праздник! Всегда так: если хорошо человеку, то хорошо и конго. Все разрешал — и обратать, и хомут надеть, и запрячь в оглобли, а сесть на себя дозволял только старшему кошоху. Старшой — бывалый кавалерист, приятно каждое его слово, каждое прикосновение, и, когда он выносит седло, дрожь берет от нетерпения принять ог него повод и помчаться. Он — свой, ему, одинокому, кони — как родная семья, достается им любовь от
него безраздельная, ни на кого другого не растраченная. Они
— его жизнь, его настоящее и его прошлое. Недаром он, тем самым выражая свои симпатии или антипатии, а также по достоинству оценивая стать, наделил своих подшефных именами полководцев — об одних он только слышал, под началом других сам рубился в гражданскую с беляками, не забыл и тех, от кого защищал Советскую власть. Никто бы не подумал, что этот человек способен с кем‑то из своих питомцев обойтись сурово. Но пришел день, когда от Старшого досталось именно дончаку. Торопливо оседлав его, как самого резвого из всего табуна, и нещадно пришпоривая каблуками, он наметом погнал по полям, от одного бригадного стана к другому, хрипло оповещая односельчан: «Война… Война… Война…» Мужчины каменели, удрученные, женщины, тоскливо вскрикнув, заходились в плаче, и тревожно ржали в упряжи крестьянские кони, чуя беду и зная по опыту, что если она пришла к людям, то и лошадей не минует, и еще не известно, кому больше предстоит испить страдания — человеку или коню…
Не успели снарядить в солдаты мужиков, как заявилась комиссия по мобилизации лошадей. Чужие люди во главе с военным разместились за установленным перед воротами колхозной конюшни столиком, и Старшой подводил к ним поодиночке своих подшефных. Начал с плохоньких и, видать не без умысла, с беспородных и старых кобыл: их одну за другой браковали. Возмущались:
— Хитер ты, дедок! Подсовываешь одров…