После белоснежной улицы изба Фили Кривого показалась вовсе темной и тесной. Прокисло-спертый запах от теленка, привязанного у порога, в углу, ударил в нос, никакого спасу… Матрена, маленькая, проворная, мигом выставила на стол чашку с блинами, еще какую-то снедь, Филя широким жестом пригласил гостей, в руках у него появилась бутылка.
— Чем богаты…
— Дядь Филя, да мы же сыты.
— Э, нет! — и слушать не хотел. — Не в сытости дело. Праздник же седни… Пожалуйте к столу.
Коля Ядринцев замешкался у порога, и телок, дотянувшись, схватил его мокрыми губами за шубу; потом, расставив ноги, пустил тугую струю, брызги по стенам, ручей побежал по всей избе…
— Эх, едрит твою… море разливанное! — смеялся Филя. Ничто, казалось, не могло омрачить приподнятого, праздничного его настроения. Провожая друзей, наказывал заходить еще непременно.
Щукин после этого визита был взволнован, глаза его сверкали, голос звенел и срывался, и он горячо, гневно говорил о сибирских контрастах, о том, что нет на земле равенства, нет и не будет до тех пор, пока люди сами не добьются его для себя…
— Как же его добиться? — спросил Коля. Щукин остановился, раскурил трубку, лицо его сделалось строгим, жестким. Глубоко вдохнув, продекламировал:
— И раб, тиранством угнетенный, вдруг из апатии тупой освободясь, прервет свой сонный, свой летаргический покой… Или будем продолжать свой сон, ждать, что все переменится само по себе, по божьей воле? Нет, не переменится! И ждать нечего, — сердито он говорил, сердито поглядывал на друзей. — Забитая, задавленная, необразованная окраина, Сибирь-матушка… Разве вы не видите? И разве не наш долг первыми ступить на новую стезю? — говорил и говорил он, глаза его за стеклами очков горели решимостью. — Нельзя откладывать. Нельзя молчать. Надо учиться. Поезжайте в Петербург, — вдруг он сказал, — нынче же поезжайте. Там уже немало сибиряков: Потанин, Омулевский, Песков… Я письмо напишу Потанину. Он вам поможет. Поезжайте. Сибири нужны образованные люди, активные, без этого ей и шагу не сделать вперед… Ядринцев, Корчуганов, почему молчите? — тормошил друзей. — Или сказать нечего?
— Сказать есть что, — ответил Коля. — Вы же знаете, что нынче я собираюсь в Петербург. И решение мое твердо.
А праздник уже набрал силу и к вечеру достиг такого размаха, что равнодушными оставить никого не мог, ни взрослых, ни детей. А еще целая неделя впереди…
И всю неделю гудело, колобродило село. И до того дошло, что один пьяный мужик, Чеботарев Кузьма, живший через два дома от Фили Кривого, хотел попасть в погреб за солониной, а угодил в прорубь; пока хватились, вмерзать уже начал, кое-как вытянули, пешней выдалбливали, чуть живого приволокли домой… Случилось это на пятый день масленой недели, именуемой тещиными вечерками. А еще раньше, в день заигрышей, во вторник, произошло дело и вовсе курьезное: развеселившиеся чистореченские молодайки вечером, потемну, то ли спьяну не разглядев, то ли нарочно подкараулив, свалили отца Илариона в сугроб и ну мять, катать, снегу насыпали во все доступные и недоступные места. Батюшка только кряхтел, стонал и ругался на чем свет стоит: «Дьяволицы… кобылы необъезженные! Руки-то как у вас поднялись… святого сана не пощадили, бесстыжие. Эпитимью наложу на вас, вот ужо погодите… эпитимью!..»
И полыхали на задворках, за селом, на крутом спуске к реке, жаркие костры. Парни, выхваляясь друг перед другом, а больше всего перед девками, прыгали через высокие огни… Пахло талым снегом, горелой овчиной. Летали сверху вниз, под гору, сани — куча мала в них, а пока съедут, останется в санях два-три человека, а то и вовсе пустые скатятся к реке… Ах, праздники, праздники, отдохновение души человеческой!
Но масленая неделя мелькнула, как один день, отшумела, отзвенела — и затихло все. Кажется, вчера только приехали друзья, а вот уж и постный понедельник. Замерло село. Дымы из труб и те как бы нехотя, лениво поднимались в небо. И люди ходили присмиревшие, точно пристыженные за свой недельный разгул, медленно и неохотно возвращались к будничным делам…
Днем пришел к Петру Селиванычу мужик с противоположного конца деревни, тот самый, который по пьяному делу в прорубь угодил: Петр Селиваныч, посмеиваясь, выпытывал:
— Ну, Кузьма, я какова купель? Поди, теперь ты иной, не нашенской веры… А? Зашел бы вон к отцу Илариону, исповедовался…
Кузьма виновато улыбался, простуженным голосом отвечал: