— Понимаю. Когда прикажете выехать?
— Ну что вы, Афанасий Прокофьевич, я вам не приказываю, а дружески советую. Так лучше будет для вас…
— Хорошо, — согласился Щапов. — Когда вы мне советуете выехать?
Вяземский, помедлив, сказал:
— Да завтра же, Афанасий Прокофьевич, и выезжайте. Зачем откладывать? Прогонные получите. Билет на пароход закажут.
— Благодарю, вы очень добры ко мне.
— Надеюсь, все обойдется, и случай этот будет расценен не более, как безобидное недоразумение.
— Вы считаете этот случай недоразумением? — спросил Щапов.
Вяземский протянул руку:
— Не держите на меня зла, Афанасий Прокофьевич, и примите самые лучшие мои уверения…
Двадцать девятого апреля Щапов пароходом отправился в Нижний. Стояли теплые дни пасхальной недели. Утром профессорская «келья» в академическом флигеле была битком набита. Пришедшие проводить его студенты теснились и в коридоре, и на крыльце, и подле флигеля на лужку, уже покрытом ранней весенней зеленью. Прощание было грустным, точно всем было ясно, что вернуться в Казань Щапову уже не доведется.
Студенты проводили его до Подлужной слободы, а там уселись в загодя приготовленные лодки — и необычная эскадра двинулась по разливу Казанки, к пристани, где уже начиналась посадка на пароход. Кто-то из сидевших рядом, кажется Яхонтов, затянул песню, его поддержали, подхватили на других лодках, и песня понеслась от Подлужной слободы на пристань, а оттуда еще дальше, за Волгу. Щапов вместе со всеми пел:
Все остальное было, как во сне. Объятия. Пожелания. Слезы. Грохот убираемого трапа. Гудок парохода. И чей-то срывающийся высокий голос:
— Прощайте, Афанасий Прокофьевич! Мы вас никогда не забудем.
Пароход развернулся, и Казань осталась позади.
Щапов спустился в каюту. Там уже сидел пассажир. Он приветливо, широко улыбнулся, гостеприимно повел рукой:
— Прошу! А я гадаю: кто у меня в соседях окажется? Не люблю, знаете, брюзгливых стариков, — доверительно признался. — В Нижний?
— Да.
— Вот и славно! Значит, попутчики… — Поднялся и подал руку. — Корягин, Михаил Петрович.
— Афанасий Прокофьевич, — не очень охотно представился Щапов. Не любил он всяких шапочных, случайных знакомств.
— Очень рад, — сказал Корягин. — Знаете, а я вас где-то уже видел, встречал. Не припомню только…
Щапов пожал плечами, буркнув:
— Возможно. Мир тесен.
И мельком глянул на излишне разговорчивого, напористого соседа; был тот розовощек, широколоб, с ясными серыми глазами и рыжеватыми бакенбардами, которые придавали его лицу этакую смешливую простоватость. Он так и сыпал словами:
— А то, знаете, в прошлом году довелось мне плыть с одним господином, не бог весть какая длинная дорога, а замучил он меня рассказами о своих болячках. Что да отчего бывает, какими травами-снадобьями исцелять ту или иную хворь… — Он захохотал, слегка запрокидывая лобастую голову, бакенбарды весело тряслись. — Приехали в Нижний, а я чувствую: заболел! И мысль одна: какими же травами мне исцеляться? Вот ведь тоже наука.
— Ну, относительно трав я вам плохой советчик.
— Да, я вижу… — сквозь смех проговорил Корягин. — Слава богу, и я пока обхожусь, не жалуюсь на здоровье. А хороша нынче Волга, — вдруг повернул разговор. — Берегов не видно, вон как разлилась, матушка!..
— Хороша, — согласился Щапов, глядя в иллюминатор, за которым близко плескалась и взблескивала вода. Тонко позванивала на столике пустая чашка. Пароход слегка покачивало.
— Знаете, а в другой раз довелось мне ехать… — продолжал говорить Корягин, но Щапов слушал его вполуха, и голос постепенно отдалялся, потом и вовсе исчез — и не волжская вода уже плескалась перед глазами, а весенний разлив на Анге, широкое течение Лены среди причудливых, великолепных скал, высокие берега и тайга, тайга во все стороны, вековечные дебри… И бесконечная дорога от Иркутска до Анги, по которой приезжал отец и увозил их с братом из опостылевшей бурсы домой на летние каникулы. Сколько волнений, истинного счастья доставляла встреча с родными после долгих месяцев разлуки! Дорога от Лены поворачивает направо и, кажется, уходит еще выше, взбирается с перевала на перевал — и вот, наконец, открывается вид на Ангу, приземистые сосновые и лиственничные дома стоят бок о бок, такие желанные и родные, что от одного их вида глаза увлажняются и сердце начинает частить… Повозка вкатывает во двор. Весело взлаивают, повизгивают от неудержимой радости собаки — узнали, не забыли своих! Кидается на шею заметно подросшая, чудно изменившаяся сестренка. Спешит навстречу мать, худенькая, скуластая, с еще больше, кажется, почерневшим лицом, обхватывает тебя, прижимает и ласково шепчет, гладя дрожащими пальцами черные твои вихры: «Шоня, Шонюшка мой приехал…» Никто, кроме матери, не называл его так — ни в бурсе, ни позже в Иркутской семинарии, ни здесь, в Казани, когда он учился в духовной академии… Ему нравилось, по душе было это певучее, мягкое материнское: «Шоня». Он и сейчас без волнения не мог об этом думать: оно, это имя, как бы связывало его с тем далеким и родным миром, из которого он вышел и от которого с годами все больше отдалялся, но не хотел и не мог окончательно уйти…