Выбрать главу

— Понять не могу: ведь я же под следствием, в тюрьме, а меня в это время производят в чиновники двенадцатого класса, жалуют званием губернского секретаря! Как же это? А может?.. — хватался он вдруг, как утопающий за соломинку. — Может, там все уже решено в мою пользу? Конечно, конечно, не должны же они теперь…

Дома, в Иркутске, осталась жена с тремя детьми. Надо написать восточносибирскому губернатору, попросить, чтобы семье оказали вспомоществование… Обязаны это сделать! Ведь он не просто арестант, политзаключенный, а пожалованный в чин губернского секретаря… Он и бумаги теперь свои, прошения и показания, подписывает непременно: губернский секретарь Н. Щукин.

Однако иркутский генерал-губернатор Корсаков не посчитался с его чином и в помощи семье отказал. Щукин пишет новое заявление, теперь уже на имя западносибирского генерал-губернатора Хрущова, в котором с отчаянием говорит о тяжелом состоянии духа своего, о тем, что доктора не ведают, что с ним творится и как ему помочь, а он, губернский секретарь Щукин, лучше всех докторов знает, что ему делать, и просит всемилостивейшего позволения его высокопревосходительства вторично рассмотреть просьбу о посещении богослужений… дабы не лишать его, Николая Щукина, единственной теперь отрады — верования, которое не подавляется в империи, а всеми средствами покровительствуется…

Вскоре генерал-губернатору было передано еще одно прошение, написанное твердым и ровным почерком:

«Желая продолжать свои занятия по исследованию быта чуждых народностей, находящихся в зависимости от России, и, надеясь на просвещенное внимание Вашего высокопревосходительства, осмеливаюсь просить Вас о разрешении выдавать мне из архива областного правления дел, относящихся к истории постепенного присоединения и умиротворения киргизских народов, а именно: дела об открытии приказов, о претензиях на ханство Габайдуллы и проч. Разрешение Вашего высокопревосходительства приму за великодушное снисхождение к страсти, полученной мною с годами к литературным занятиям, которые в настоящем моем положении составляют для меня утешение и единственный путь, посредством которого я могу служить обществу. Потанин».

Прочитав оба прошения, Хрущов с усмешкой заметил: «Видали? И у того, и у другого единственный путь к спасению — токмо в разные стороны… Что ж, быть посему!»

Сегодня генерал пребывал в добром расположении духа и решение принял не колеблясь: удовлетворить обе просьбы.

А Ядринцева заинтересовала многообразная арестантская братия — типы сибирского острога, как пометил он для себя. Он познакомился, сблизился со многими заключенными, начал вести записи. Характеры тут встречались необыкновенно живые, яркие. Но даже и в этом ряду фигура Михайлы Дубравина, «чалдона косорылого», как называл его ключник Самойла, стояла особняком. Надо заметить, что Самойла больше всех и люто ненавидел этого спокойного, невозмутимого мужика, и всячески старался досадить ему, унизить его, нередко пуская в ход кулаки… Однако «чалдон» упорно не реагировал на тычки и удары злобствующего ключника; бывало, глазом не поведет и головы не повернет, идет себе, не сбавляя и не прибавляя шага. Отчего Самойла злобствует еще больше: «Ах ты, чалдон косорылый, бревно бесчувственное!.. Да я из тебя душу твою поганую…» — и хрясь, хрясь в спину. Ключи в руке Самойлы жалобно и разнобойно звенят, голос срывается до хриплого шипения, на тонких бескровных губах вскипает пузырьками слюна, и он ею брызгает во все стороны: «На, н-на, получай, чалдон косорылый!» Отчего он так зверствовал? Возможно, оттого, что рядом с широкоплечим, богатырски сложенным мужиком особенно ясно и болезненно чувствовал свою физическую неполноценность, вот и старался кулаками доказать, что сила и власть на его стороне. Ждал и надеялся, должно быть, что рыжеволосый богатырь не выдержит, в конце концов падет перед ним на колени и взмолится: пощади, Самойла Дорофеич! Но мужик будто и не видел перед собой Самойлу, шел себе, твердо и ровно ступая… А Самойла в тот раз отчего-то особенно был зол и то и дело пускал в ход кулаки, накидывался на мужика яростно, с каким-то собачьим остервенением. Рыжеволосого вели с допроса. Ядринцев смотрел на него с жадным интересом. Он впервые так близко видел его в лицо, и лицо это поразило его какого-то открытой и ясной простотой, не простоватостью, а именно простотой — крепкие, точно литые скулы, прямой взгляд. Он был даже красив по-своему, этот человек, и в походке его угадывалось что-то удивительно знакомое: шел он твердо, но и в то же время как-то осторожно, прижимая к бокам тяжелые руки, словно боясь ненароком кого-либо ими задеть… Поравнявшись с Ядринцевым, которого конвоиры оттеснили к самой стене, он повернул голову и внимательно на него посмотрел. И тут же получил тумака в спину: «Шагай, шагай, чалдон косорылый!» И вдруг Ядринцева точно обожгло: «Дер-бер». Сомнений не было — это он, Дер-бер, с которым Ядринцев когда-то учился в гимназии… И лицо, и эта огненно-рыжая голова, и походка такая, что не узнать его невозможно, хотя с тех пор, как они учились в третьем классе Томской гимназии, прошло больше десяти лет. Но Дер-бер и тогда был уже взрослым, самостоятельным человеком… Отчетливо представилось, как он идет по коридору, прижимая к бокам руки; а потом из чистого озорства наваливается снаружи на классную дверь, и человек двадцать гимназистов тщетно пытаются ее открыть. Вспомнилось, как однажды его, Колю Ядринцева, хотели побить, перехватили в переулке, у бань Тернера, и Дер-бер защитил, порядком припугнув драчунов, и позже не давал Колю в обиду, относился к нему с какою-то необъяснимой внимательностью и даже нежностью. Правда, учились вместе они всего лишь год. Потом Дер-бер уехал куда-то, исчез. И вот после стольких лет пути их снова сошлись…