Выбрать главу

   Джина была оскорблена. Ханни в декабре 2002 года потому’ и был прекрасен, поднимал к небу потому’ и дивные очи, что в этом небе он видел своё творение. И отсвет этого, превосходившего его очарование, возвращаясь на его чело, удесятерял его красоту. Ханни был прекрасен в феврале 2003 года, потому что так же возносил свой взор к небесам и не ведал, что в них уже ничего не свершится. Он был прекрасен в конце 2003 года, сидя на стадионе в Мюнхене, потому что отблеск очарования неизмеримо более красивого Санта Круса на его лице множил его собственное великолепие. Во время матча во Фрайбурге, во время декабрьских интервью 2004 года, во время пребывания на Турне четырёх трамплинов сезона 2004-2005, выбивая слёзы и боль и из комментаторов, и из Джины, даже во время объявления о своём уходе 4 августа 2005 года он был прекрасен, уже по-другому. Он оборачивал свой взгляд назад, видел за своей спиной безнадёжно обломанные крылья, но они были его величием, хоть и прошлым. Величие прошлого, складываясь с трагизмом настоящего, вносило в его глаза не просто юношескую красоту, красоту благополучия, везения и обласканности судьбою, — оно поднимало эту красоту на более высокий уровень и полнило новым смыслом. Он был прекрасен в декабре 2005 года, так как снова был рядом, и снова его лицо обдувал тот же ветер. Он мог взирать куда угодно, и Джина принимала это всё, но он не смел опускать свою голову вниз. Ханни, смотревший на кусок мяса, хоть бы этот пятикилограммовый окорок и был его собственным помётом, Ханни, сюсюкавший что-то у колыбели, рождал в Джине чувство гадливости и омерзения, потому что это сюсюканье было тем подвохом, в котором должны будут неминуемо расплыться и обабиться прекрасные некогда черты. Когда Джина думала о Ханни, ворковавшем что-то типа «гули-гули», она не могла представить ничего, кроме полураздавленной на асфальте гусеницы, и не испытывала ничего, кроме почти физических порывов к рвоте. Он не имел права опускать свою голову, потому что все, как и Джина, имели право спрашивать с него больше, чем с кого бы то ни было.

   Наталья Леонидовна не была права, когда предполагала, что в мечтах Джины могли быть какие-то намёки на рождение ребёнка и совместную жизнь с Ханни. Все фантазии Джины о рождении ребёнка кончались на том, что она безнадёжно рыдала, держа в руках свёрток, в верхней части которого краснело что-то сморщенное, и никак не могла понять, как от Свена могло родиться такое. Рядом, конечно, стояли Филипп и Марио. Филипп, разочарованно взиравший на произведение того, к кому был почти равнодушен, говорил, что Джине надо было рожать от Санта Круса: тогда результат был бы более выдающимся. Марио, более добрый и любивший Свена, пытался Джину утешить: по крайней мере, это мальчик, значит, попадает в лучшую половину и уже сейчас красивее, чем Рональдо и Зидан, а когда вырастет, ему можно будет сделать пластическую операцию — ведь Джина богата, так что пусть не отчаивается и не сдаёт его в детский дом: жалко его, такого гаденького. К совместной же жизни с Ханни она не подходила и вообще, потому что решительно не представляла, что могла в ней делать. Она не знала, сидеть ли ей в другой комнате и пореже попадаться Свену на глаза, чтобы ему не надоесть, или находиться рядом с ним, чтобы его не удивила неприятно её замкнутость. Она не знала, когда ей надо будет вставать и что готовить ему на завтрак, когда, где и что подавать на обед, как часто менять постельное бельё. Она не посмела бы причёсываться в его ванной, потому что не знала бы, куда девать вычесанные волосы, она не посмела бы обратиться к нему за пояснениями, если бы не разобралась сразу в его аппаратуре. Она не могла бы взять в руки веник и подмести пол, так как, если делала это в реальной жизни, когда Лолита была в отпуску, через пять минут с неё начинал градом лить пот и темнело в глазах. Ложась в постель, она не могла бы ночь напролёт смотреть телевизор, не могла бы предаваться своим фантазиям, потому что они были бы унесены без остатка думами о том, что ей надо будет делать завтра; в его доме не было бы её кассет, он не разрешал бы ей курить и бесконечно напиваться чаем, а оборачивал бы к устраивавшему его образу жизни. Она не смела бы дышать в его доме и ходить в нём: а вдруг под её ногой случайно скрипнет половица и отвлечёт Ханни? Он подавлял её своим величием. Джина спокойно сидела в доме Алекса, спокойно дёргала его за рукав, если ей нужен был пульт, расхаживала перед полками и копалась в книгах, шла на кухню и производила ревизию его запасов, отыскивая своё любимое варенье, брала большего объёма чашку, если её не устраивали те маленькие, в которых подавался чай, опять спокойно дёргала Алекса за рукав и осведомлялась, где находится туалет. Один раз, закрывая дверцу шкафа, она нечаянно смахнула полотенце на плиту и весело заорала: «Пожар! Горим!» Когда вошедший хозяин навёл порядок, Джина довольно нагло поинтересовалась, не подаст ли он на неё в суд за материальный ущерб. Алекс ответил, что скор на расправу, и слегка прикусил Джине нижнюю губу, после чего получил увесистую оплеуху и высунутый по выходе из кухни язык. Джина спокойно сидела в его доме, в доме доктора, у Зои с Петром, как раньше — у своих подружек в Москве. Джина чувствовала себя прекрасно в квартире Володьки, но то, что она считала естественным и обиходно безразличным в общении с другими, представлялось святотатством и кощунством с Ханни. Тем не менее, другая женщина делала примерно то же самое у Свена и ещё что-то требовала и получала взамен. Эта женщина вызывала у Джины недоумение. Она была Надин Лоренц, она могла быть Натали Фишер, Коринной Готтвальд — какая разница! Первая, вторая, третья проходила естественный отбор, а Джина не проходила и подлежала изоляции и уничтожению. Что вложило в её разум логику самоубийцы — стремление во всём обвинять саму себя? Преступления за собой она не ведала, а кара уже была на неё наложена; Джина обращала свой взор в будущее, пытаясь отыскать свою провинность там. Может быть, грядущее самоубийство будет этой виной? Но всё это было сбивчиво и недоказательно…