Выбрать главу

   — На Западном фронте без перемен?

   — Само собой, открывается Южный. Тебе нравится жирное рыло говнюка Саакашвили?

   — Нет, естественно. По твоим суждениям, чересчур развитая нижняя часть лица говорит о преобладании низменного в человеке, умом, во всяком случае, он не блещет, здесь я с тобой согласна.

   — Он может утешиться тем, что в табели об уродстве занимает не первое место, уже несколько лет прочно удерживаемое Рональдо. Мог бы пластическую операцию себе сделать, хотя дебильность вряд ли удаляется ножом.

   — Ты никак ему не можешь простить, что он поехал в Косово играть в футбол с маленькими гадёнышами.

   — Не оскорбляй животных.

   — А что натворил Саакашвили?

   — Задержал четырёх военных из России.

   — По какому поводу?

   — По шпионскому.

   — Болван. И это тебя развлечёт? По-моему, освобождение неминуемо.

   — Иванова интересно послушать, у него классные ремарки. А вот я зашла в тупик. Сдаётся мне, я формирую энергетику в радиусе пятидесяти сантиметров от местонахождения своей головы.

   — Увеличь до пяти метров. Я всегда нервничаю, когда ты излагаешь свой очередной духовный кризис.

   — Я ощущаю себя привязанной к гигантской металлической паутине, опутывающей землю, намертво, без всякой возможности влияния на кого-либо, кроме как на себя саму.

   — Ты уже излагала что-то подобное. Дескать, могла бы влиять на расстоянии — для проверки убила бы подонка Буша.

   — Много чести. Его даже союзнички называют неотёсанным идиотом. Если бы эта сила существовала на самом деле, её давно взяли бы на вооружение другие люди и стали бы убирать ключевые фигуры на политической арене.

   — Так как этого до сих пор не произошло, возможность — фикция…

   — Да, и продавец в ближайшем супермаркете, и наша соседка в Москве, и Зоя, и Алекс не вольны в судьбе Свена Ханнавальда. Правда, за меня говорит моя любовь. Я и не могу понять — как её, такой огромной, недостаточно?

   — Сама же вывела ничтожность свободной воли человека по сравнению с рукой бога…

   — А ничтожность и обречённость всегда толкали рабов на восстания, и иногда они удавались.

   — На время, а потом подавлялись. Кстати, жёстко. Признаки рабовладельческого строя остались и поныне. Торговля проститутками, негры, убирающие мусор, нелегальные тысячные потоки в Европу. Надеюсь, твой духовный кризис не лишил тебя желания сыграть в нарды.

   — У доброго доктора Тотти сердечная рана… Раскрывай.

   Последнее слово Джина произнесла глухо. Она прижала ладони к лицу, сблизив их и совместив кончики пальцев с корнями волос, провела ими вниз по лицу, подняла наверх и опустила снова, ведя их уже полукругом, не по щекам и крыльям носа, а от середины лба к вискам и дальше к подбородку. Но движение не завершилось, пальцы не дошли до шеи, так и остановившись под висками; Джина сжала голову в руках и остановила взгляд на фрагменте плинтуса между диваном и тумбой телевизора. Этот-то взгляд и поймала мать, потянувшись за нардами. Осознавая его содержание, она ощущала нараставшую дурноту, с каждой волной захватывавшую её всё глубже и уверенней, и эта тошнота рассудка совпадала по смыслу с гаммой чувств, сменявших друг друга во взгляде дочери. Образы, полонившие Джину, и печальные выводы иногда прозревавшего ума рождали в сердце матери тождественное по степени отчаяния видение Джины, стоявшей на крохотном островке, которому суждено было скоро исчезнуть, затонув в приливе, или над пропастью во время землетрясения, скалывавшего кусок за куском землю, на которой ещё можно было находиться, не падая в пропасть, и всё уже очерчивавшего оставшуюся. Об отчаянии кричал её разум, внимавший сердцу, говорившему о невозможности найти выход; чувства и мысли взаимно поменяли место обитания, и душа, уставшая от этих плутаний, почти равнодушно взирала на готовившуюся ей участь. Изумление при виде той пустыни, куда её загнала её же любовь, растерянность при сознании того, во что эта любовь её перемолола, незнание того, кто в этом повинен, ужас от количества кругов, которые предстояло замкнуть в бесцельных блужданиях, — всё это теснилось, громоздилось одно на другое и выплёскивалось во взгляде. Потом не осталось ничего, кроме мольбы о помощи. «Помоги мне, пожалуйста», — обращались глаза, к кому — неизвестно. «Никто не в состоянии это сделать, я знаю. Меня нельзя защитить: если бы можно было, бог отвёл бы меня от этого уже давно. Кому-то зачем-то нужны моя боль и безвыходность ситуации. Я обречена». Ни вопроса о том, когда всё закончится, ни отчаяния, ни просьбы о помощи теперь не было. Ни о пощаде, ни о снисхождении — глаза молили только о жалости. Джина не обращалась к той единственной, которая могла эту жалость испытывать. Не из гордости она молчала. Не от никчемности сострадания шло её безмолвие. Не будущего окончательного распада своей сущности в потоках жалости боялась она. Не сознания своей убогости стыдилась. Джина могла приглашать мать к психологическому разбору, но предъявить самому близкому человеку требование или просьбу о необходимости сострадать своим чувствам, переживать их, переваривать в себе ей не приходило в голову, даже больше: было неосознанно, на каком-то инстинктивном уровне, заказано. Отвлёкши мать на поверхностное, преходящее, временное, вопреки своей воле Джина отдалась основному, обуревавшему её, и это выливалось на кусок дерева. Дочь встрепенулась от звонка в дверь, испуганно посмотрела на мать, проверяя, не подловила ли она немой призыв, и, потерев себя по скулам, донельзя обрадовалась вошедшему Алексу.