— Только, как прежде любя, я отпускаю тебя! — вспоминала Джина в разговоре с Галей, до любви к Есенину очарованной Пугачёвой и Киркоровым. — Вот Иванишевича я могла отпустить, а Ханни — нет.
Сидев перед телевизором и смотрев фигурное катание, она прекрасно знала, что заниматься им никогда не будет. Возвращавшись в Логинск, она искала выход из безвыходной ситуации и прекрасно знала, что его не найдёт. Слав e-mail’ы, она прекрасно знала, что не получит ни действия, ни ответа. Она не могла отпустить то, что никогда не держала в руках, она хотела изгнать ненавистную ей реальность из реальности же. И то, и другое было так же абсурдно, как и невозможно. К Джине можно было относиться по-разному. Сама же она судила себя своим собственным мерилом, приходила к выводу, что задолго до Сенны, Иванишевича и Ханнавальда, с самого раннего детства была порченой, бракованной и естественный отбор, естественно, естественно не проходила. И она снова мечтала — теперь уже не о том, что он вернётся, а о пристреливании отставших пленных на обочине, о газовой камере, куда её, как неполноценную славянку, должны были повести соотечественники того, который был последней — не каплей — рекой, но вовсе не первопричиной. Она не прошла естественный отбор, она не имела права на жизнь, она не имела права на счастье, она не имела права на угодное ей место жительства. И только одно право она имела — не декларируемое, а действительное — право, которое даётся богом и природой любому человеку, право, обеспеченное самим рождением, право, которое никому не изменило. Скорее бы!
Она не видела того, что ей могла дать реальная жизнь, потому что ей это не было нужно, и брала из неё то, что относилось к нему и постоянно её мучило; реальность на неё действовала и не действовала; жизнь ей была нужна и не нужна; воображение было замутнено слезами и болью, и разум не прояснялся. Она ощущала себя распятой на кресте и пыталась бежать от палящего солнца во мрак лабиринтов сознания, но вместо прохлады и надежды найти какое-то решение натыкалась на десятки других вопросов и сотни новых противоречий и, проваливаясь в них, ощущала боль не меньшую, чем страдания от жара раскалённой пустыни. Книги не давали успокоения и ответов, телевизор ничего не показывал. Всё это, повторюсь, не было результатом одного мгновения, одного порыва, одного дня — того, четвёртого после благовещения; подобно Ханнавальду она растягивала боль его невозвращения и своей непричастности на долгие месяцы и вряд ли в начале августа могла внятно сформулировать свои горести, потому что другой вопрос, обращённый, скорее, к богу, нежели к матери, заслонял их:
— Почему он так закрыт? Ведь я не увидала ничего. Почему он так бежит от телекамер? Ведь у него есть свои достижения. Он мог явить миру своего ребёнка, хотя бы один крохотный сюжет. Но не явил ничего. Почему он ушёл? Что над ним тяготеет?
— Старый он стал и безобразный, на иглу сел или спивается — вот что над ним тяготеет, — отрезала Наталья Леонидовна.
— Это неправда! — возмутилась Джина, но защититься не сумела.
— Правда, правда. Твой Ханни испорчен и кокетлив, как последняя шлюха, раз уж мог озаботиться своей губой, которую обветрил. А как он живописал, что не привёз Суску, чтобы её не разорвали на части! Ещё неизвестно, кто кого бросил.