Выбрать главу

Степан остановился.

Почему в Рязани? Откуда вырвалось это слово? Из каких глубин! И будто наяву возникла рядом с ним Лукерья, заговорила жарко, так, что её горячее дыхание защекотало щёку:

— Забудь, нет её, Рязани, нет!.. И откуда ты взялся такой на мою беду?

   — Так-то уж и на беду?

— Беда ты моя радостная!

   — А Пажин?

   — Желанный ты мой, ревнуешь, значит? А ревнуешь — выходит, любишь!

И тут же рядом с Лукерьей возникла Алёна.

— Меня ты никогда не ревновал, — прошелестел её тихий голос.

   — Не ревновал.

   — Потому что не любил, как меня, — ответила Алёне Лукерья, гордо выпрямившись. — Да нешто можно бабью любовь с девичьими охами сравнивать?

   — А ты и вправду черноока и чернокудра, колдунья, Берендеиха, — грустно сказала Алёна.

   — Женщин нашего рода не забывают...

Звякнул засов, заскрипела дверь, в подвал ворвалась прямая, как меч, полоса света. Вошёл Нечай с едой.

«Вот и ещё день прошёл?» Степан стал торопливо запихивать исписанные листы в ларь. Едва ли мог он и себе объяснить, почему не хотелось, чтобы узнал хитрый старик о его писаниях. Но тот на сей раз любопытства не проявил, не спеша прошёл к столбу, вставил факел — за это время Степан успел все листы упрятать, — только потом подошёл к ларю, сел рядышком и поставил узел с едой перед собой.

   — Вспоминаешь?

   — Странная вещь — память, — задумчиво сказал Степан. — Важное вперемешку с пустым в голову лезет. И не поймёшь, что было пустое, а что важное.

Нечай согласно покивал, развязывая узел.

   — Казалось бы, чего проще — забыть, и делу конец. Ан нет, совесть не даёт забыть, помнит.

   — Совесть, она как петух, — подхватил Нечай с готовностью. — По утрам спать не даёт. Правда, нынче того петуха всё больше норовят сунуть в котёл, брюхо набить за счёт совести.

   — Что-то не уразумел я твоих слов, старик, — не понял Степан.

   — А чего тут не понять? Не успели мы на Куликовом поле поганых победить, разогнуть шею, игом проклятым пригнутую, как у иных снова в глазах искательство появилось, в спине гибкость, в словах мёд. Милость князя ловят. Вот уж воистину: Господи, пошли нам князя, а холопами мы ему и сами станем! Зачем же на Куликовом поле кровь русские люди проливали?

   — Не смей так говорить! Не ради же корысти.

   — А я разве сказал — ради? Я сказал: победив, новое иго для себя ищем, собственное, кровное. Чужое, оно, конечно, нам гордость натирает, а своё нет, ежели к тому же подачкой облегчено... Ты ешь, голубь сизокрылый.

   — Подачку?

   — Пошто подачку? Ешь то, что тебе, сирому, в узилище властью ввергнутому, эта самая власть давать обязана до скончания живота твоего.

Видно было, что старику хочется поговорить. Однако Степан молча придвинул к себе миску, поворошил ложкой хорошо разваренную жёлтую от масла овсяную кашу, заглянул в каганок — там искрились жирные густые щи...

   — Что-то нет у меня охоты.

   — А мне, старому, второй раз к тебе спускаться? — заворчал Нечай.

   — Оставь, завтра заберёшь...

   — Завтра... Дожить ещё надобно до завтра. Чего тебе не по нутру? Щи моя старуха приготовила, содержу тебя как родного. А ты — завтра.

   — Яблочка бы принёс как родному, старик. Осень, самая яблочная пора. У нас в Рязани о сю пору...

   — У вас в Рязани. — Нечай засмеялся. — Вспомнил! Мучит тебя, не отпускает... Так ведь?

Степан не ответил. Нечай продолжал:

   — И сам ты не ведаешь, Алёну ли свою любишь али родину, Рязань.

Опять промолчал Степан. В голове смутно шевелилась какая-то мысль, слова старика отпугивали её, но она не уходила, не исчезала, хотя никак не могла проявиться.

   — И за-ради чего ты в бой пошёл на Куликовом поле? — продолжил, ехидно улыбаясь, старик. — За Русь или в надежде Алёну вернуть?

   — Совсем ты заврался, старый! — вскинулся Степан. — Уходи! Уходи, змий, не трави душу!

Нечай с готовностью засеменил к двери, бормоча себе под нос, что придёт время, когда узник будет рад любому слову, другим человеком сказанному.

«А ведь в чём-то он прав», — подумал Степан, когда хлопнула дверь. Тогда, в суматохе событий, набегавших одно за другим, в суматохе дел, щедро наваливаемых на него Боброком, он даже и не задумывался, во имя чего идёт на бой. Само собой понималось — во имя Руси. Всей, а значит, и единой. Хотя бы перед лицом Мамая единой.