«А, собственно, почему?» — я был совсем искренним, как мне казалось.
Но она знала — почему, а я — нет.
Наверное, она знала, что это невозможно, потому что я был слишком молод, чтобы искренне и сильно любить, вообще люди должны встречаться на одном уровне своего человеческого опыта, а у меня его явно не хватало. А может быть, она знала, что первая пламенная любовь — еще не настоящая, что в любви должен скрываться и опыт несчастья. (Сейчас, когда я пишу это, уже знаю, что это так.) А может быть, она думала, что долгой и большой любви между людьми вообще не существует, что каждая любовь рано или поздно кончается, угасает, умирает, что одной любви мало, чтобы сделать человека счастливым. Нужно и что-то еще.
Во всяком случае, она действительно меня любила и никоим образом не хотела мне мешать. А возможно, и я не был еще достаточно зрелым, мне не хватало более весомого опыта — не только житейского, но и социального. Да, социального. Потому что даже самое сокровенное, самое интимное чувство всегда пронизано видимой и (еще более) глубинной социальностью. А я был чересчур молод, я еще «не вступил в жизнь», как говорят, что всегда бесило меня, ведь я-то был уверен, что «знаю жизнь». Вот только знал ли на самом деле?
Хотя я долго прожил за границей и наша семья, если можно так сказать, была вполне обеспечена, все же мне нетрудно было видеть глубокие деформации в нашем обществе (видел я, естественно, и несовершенство другого мира, но родина всегда воспринимается каким-то иным, сокровенным, что ли, образом, даже когда долго живешь вдали от нее).
Абсурдно неэффективная экономика, которая все глубже погружалась в кризис. Тупой политический режим, если вообще можно говорить о наличии у нас какой-либо политической жизни. Нелепый диктатор, который с помощью мощной полицейской системы задавил любые попытки государства даже представить себя без него и собирался жить вечно, еще больше парализуя и без того парализованную жизнь. Даже те, кто понимал это, не смели и слова сказать, а уж тем более — что-то предпринять. Все общество пребывало в состоянии тупой безнадежности. Словно все, что должно было случиться, уже случилось, и уже никогда ничего больше не произойдет.
Я жил в сравнительно благополучной семье, озаренной светом взаимной любви. Но знал ли я на самом деле, насколько прочно ее благополучие? Мой отец почти в отчаянии сбежал в ту средиземноморскую страну не ради заработка, как большинство наших (но разве хорошо зарабатывать на родине или за ее пределами — преступно?) Но тогда — от чего? Хотя все молчали в моем присутствии (присутствии ребенка), разве я не чувствовал, что за его самоотверженностью в работе, в любви к маме и ко мне скрывается какая-то печаль, горечь и отчаяние? Ведь отец сбежал от несправедливости, перед которой он — сильный, мужественный, добрый — чувствовал себя беспомощным и бессильным!
А что я знал о Марии?
Или о смерти моего отца?
Ну, знал, что он погиб в автокатастрофе за несколько дней до возвращения на родину. Такие нелепости случаются, и довольно часто. Но ходили темные слухи об инсценированных несчастных случаях и самоубийствах, об устранении «неудобных» людей. Мог ли я знать правду, да и кто сказал бы ее мне, ребенку, кто бы посмел вымолвить ее, даже если бы и знал, и кто вообще мог ее знать?
Вот и мама, она действительно умерла от страшной болезни, но откуда было мне знать, какие тревоги родители скрывают от меня и ради меня (моего будущего), и не были ли эти неразделенные и неразделяемые тревоги причиной ее болезни? Таким был мир, в котором я жил.
А сам я? Разве я знал, что ждет меня в этом страшном мире? Страшном — и таком прекрасном.
В начале мая мама внезапно заболела. Ее осмотрел приятель отца, и, ничего мне не объясняя, сказал лишь, что маме нужно срочно ложиться в больницу, в онкологию. По тому вниманию, с которым наши немногочисленные близкие обращались с ней, по тревожной заботливости, с какой они относились ко мне, я понял, что произошло что-то страшное и неотвратимое.
Чтобы избавить маму от невыносимых страданий последних дней, ей кололи морфин.
Я ходил в больницу каждый день и часами сидел с ней, пока мне это не запретили. В последний раз я видел ее за два дня до смерти, которая уже наложила свой страшный отпечаток на родные черты. Она попыталась улыбнуться, но расплакалась. И я своими слезами залил ее мокрое лицо.
— Я ухожу, — сказала мама. — Ты остаешься совсем один. Держись. И помни о нас, мы тебя так любили.
«Мы» — это она о себе и о папе, снова они были вместе. И это было ее утешением и счастьем. Если, конечно, оставлять своего ребенка одного на земле было утешением. И если мертвые вообще могут быть счастливыми.