Мать трёт глаза рукой, не в силах даже выругаться по-калабрийски: нехорошо, на людях-то.
– Он должен был сообщить нам лично. Как в наш дом на помолвку приезжал, так и сейчас должен был сам обо всём рассказать.
– Единственный сын, Амалия! Да он от материнской постели не отходит! – объясняет Неллина, уводя нас на пустынную улицу, подальше от толпы. Я тащу мать за руку, будто капризную девчонку.
– Он что, передумал? – спрашиваю. – Уже не хочет на мне жениться, да? Скажи мне правду, Нелла...
– Что ж ты говоришь такое, доченька! Несчастье у него, нам до́лжно сочувствие проявить...
– Никак им про наш огород кто донёс? – вмешивается мать.
– Какой ещё огород? Не понимаю... – экономка недоумённо переводит взгляд с неё на меня и обратно.
– Да всё Сальво! Вечно в облаках витает! Пару недель назад по ошибке рассыпал соль вместо удобрений, ну, и загубил кое-что на корню. А люди-то у нас такие, сама знаешь: шьют-вышивают, из рассказа целый роман нашивают.
А я вспоминаю лицо отца, когда он бродил среди погибших растений. Только и осталось, что четыре хворостины да дохлые куры, сказала мать, едва мы вошли в дом. Плюс несколько лир, которые дала Шибетта: плата за желчный ответ после стольких лет глотания яда. Может, она решила, что отныне заботиться о нас станет Франко? Но теперь и эта колонна дала трещину.
– Ты что же, Амалия, считаешь, будто такую знатную семью может расстроить пара сгнивших помидоров на клочке земли размером с носовой платок? Бояться тут нечего, люди серьёзные. Да и Франко не из тех, кто из-за пары угроз от своего слова отказывается.
– Угроз? – мать закрывает лицо руками. – Что ты такое говоришь, Неллина? Кто ему угрожал?
– Не ври! Ничего я тебе такого не говорила! – визжит перепуганная экономка, вытаращив глаза. Потом, завидев в конце улицы священника, всплёскивает руками: – Прости, Амалия, мне бежать пора, дону Иньяцио обед готовить. Всё будет хорошо, ты только не волнуйся. И ты, Олива, тоже не переживай: свадьба не за горами, нужно просто немного потерпеть. Ты ещё так молода! Сколько тебе?
– Второго июля шестнадцать стукнет...
– Ровно через месяц? Умница какая! Дон Иньяцио, дон Иньяцио! – машет она священнику, делая знаки остановиться. Тот, ничего не подозревая, шагает ей навстречу, но увидев рядом нас с матерью, опускает глаза, и Неллина, успевшая перехватить его на полпути, поспешно уводит дона Иньяцио прочь.
Мы остаёмся одни.
– И ведь даже домой к нам не зашла, до того боится, – шепчет мать, качая головой, словно самой себе что-то доказывая. – Бедная моя доченька, – повторяет она, пока мы не уходим, – бедная доченька!
35.
Забравшись с ногами на кровать, я слышу, как барабанит в окна дождь, как рокочет где-то вдалеке гром, но в доме душно, и я задыхаюсь даже под одной простынёй. Сперва Оливу хотели все, теперь – никто. А что, если меня так никогда и не полюбят? Не любить же себя в одиночку! Я закрываю лицо руками и думаю: вот родилась бы мальчишкой, как Козимино, могла бы жить бобылём, до конца дней своих не принадлежа никакому мужчине. А мне от рождения достался женский род, у которого единственного числа не существует, даже если синьорина Розария в это не верила.
На рассвете к двери подходит отец.
– Что стряслось? – спрашиваю я. Снаружи ещё темно, тут глаза бы продрать, а он уже побрился и причесался. – Ты за улитками в выходном костюме пойдёшь?
– Собирайся скорее, поедем баббалучей из норы выкуривать, – и он возвращается в кухню.
Мать с Козимино ещё спят. Земля влажная, туфли тонут в грязи. Когда мы подходим к автобусной остановке, сквозь облака пробиваются первые лучи солнца. Дверь бара на ночь забрана железной решёткой. Мы шагаем через пустую площадь: должно быть, какая-нибудь старуха, заслышав шаги в тишине, подсматривает сейчас за нами сквозь закрытые ставни. Я дважды сжимаю отцовскую руку, едва-едва. Мы садимся в последнем ряду, справа: я – у окна, он – возле прохода. Не считая нас, салон пуст. Водитель трогает с места, и у меня слабеют ноги: я ведь ещё никогда не ездила в автобусе. Поначалу мы едва ползём, я даже успеваю заметить, как потихоньку пробуждается городская жизнь: женщины в чёрных платках идут к заутрене, мужчины, по трудам своим, в поля или к морю, копошатся у рыночных прилавков торговцы. Кондитерская пока закрыта. Потом шоссе кончается, автобус набирает скорость, и мы выезжаем на магистраль. За последними домами виден дорожный знак, на котором название моего родного города перечёркнуто крестом, будто он мёртв. И я, впервые выбравшись из Мартораны, тоже в некотором роде чувствую себя мёртвой.