Выбрать главу

Поезд гудел, колёса стучали, и я смотрел на своё отражение в окне — бледное, с тёмными кругами под глазами, в этом дурацком плаще, который всё ещё пах питерским клубом с Хэллоуина. И мысли полезли, как тараканы из щелей в хрущёвке. Это дело — копаться в смертях детей, разбирать их ткани, смешивать с крысиными клетками в надежде найти «мутацию» — хуже, чем убийство. Убийца хотя бы бьёт и уходит, а мы, учёные, сидим и ковыряемся в их костях, как падальщики. Лора с её головными болями, Айзек с кровавым кашлем — они были живыми, мечтали, любили, а мы теперь режем их ткани под микроскопом, будто это просто мясо. Худшее надругательство, какое только можно представить. И никакие слова Марка о «будущем науки» или Элизабет с её «мы найдём ответы» не смоют эту грязь. Это не наука, это кощунство. Я вспомнил, как в Афгане видел тела, разорванные минами, и думал, что хуже уже не бывает. Ошибался. Там смерть была быстрой, а тут мы растягиваем её, разбирая по кусочкам, как будто имеем право.

Я смотрел на людей в вагоне, и мне казалось, что они все знают, чем я занимаюсь, и осуждают. Девчонка с журналом, парень с рэпом, мужик в робе — они жили своей жизнью, а я? Я копаюсь в смерти, будто это моя работа. В Питере я чинил телевизоры, пил «Балтику» с Игорем и думал, что жизнь — дерьмо, но хотя бы честное. А тут, в Америке, которую я считал будущим, всё оказалось первобытным прошлым, замаскированным под неоновые вывески и небоскрёбы. Они тут говорят про прогресс, про «Геном человека», про новые компьютеры с Windows 2000, а на деле — те же дикари, что в древности приносили жертвы богам. Только теперь жертвы — это Лора и Айзек, а боги — это гранты, отчёты и ФБР. Я вспомнил, как Кэролайн Мур смеялась своим гиеньим смехом, и подумал: она знает, что это всё — игра. Деньги, как сказал Марк, бюджет, как любит повторять Элизабет. А мы — просто пешки, которые копаются в могилах ради их игры.

Поезд остановился на какой-то станции, двери открылись, и в вагон ввалился уличный музыкант с гитарой. Он заиграл что-то из Боба Дилана, хрипло напевая про перемены. Люди кидали ему монеты, а я смотрел на его потрёпанную шляпу и думал: вот он, живой, настоящий, а я — будто мёртвый внутри. В Питере я ходил на «Белые ночи», смотрел на развод мостов, пил водку с Игорем и чувствовал, что живу, пусть и в дерьме. А тут? Тут я читаю про детей, чьи жизни оборвались в больницах, и пытаюсь найти смысл в их смерти. Какой смысл? Их опекуны — Мигель под краном, Франсуа с его гильотиной для рыбы — погибли так же нелепо, как будто кто-то сверху играл в кости. А мы, учёные, делаем вид, что можем это объяснить. Марк со своими «мутациями», Линда с её спектрофотометром, Элизабет с её приказами — они все верят, что это ради «будущего». А я вижу только прошлое: дикое, жестокое, где люди ждут чуда от крови и костей.

Я вспомнил, как в ЛЭТИ мы с Игорем спорили про Бога. Он говорил: «Дима, если Бог есть, он в науке, в прогрессе». А я смеялся, наливал «Путинку» и отвечал: «Если Бог есть, он плюёт на нас с высоты». Теперь я в Америке, где всё блестит, где по радио крутят Backstreet Boys, а на Таймс-сквер рекламируют Pepsi и «Гладиатора». Но под этим фасадом — та же пустота, что в питерской хрущёвке. Никакого будущего тут нет. Это первобытный мир, где мы приносим жертвы ради иллюзии прогресса. Лора, Айзек — они не жертвы науки, они жертвы нашей слепоты. Мы думаем, что можем разобрать их клетки и найти ответ, но ответ только один: мы не имеем права так с ними поступать.

Поезд дёрнулся, и я чуть не упал. Музыкант закончил песню, собрал монеты и вышел. Я смотрел на пустое место, где он стоял, и думал: может, он прав, этот Дилан с его переменами. Но перемены — не про нас. Мы застряли в прошлом, копаясь в могилах, пока мир снаружи живёт, дышит, поёт. Я представил, как Лора пишет свои рассказы про кота, который крадёт звёзды, как Айзек играет в футбол в Майами. Они заслуживали жить, а не лежать в наших чашках Петри. И я, инженер из Питера, который думал, что в Америке найдёт смысл, теперь сижу в этом вонючем метро и чувствую, что сам стал частью этого надругательства.

Наконец, поезд доехал до моей станции — Кингс-Хайвей. Я вышел, поднялся на улицу, где вечерний Бруклин встретил меня шумом машин и запахом пиццы из забегаловки. Мотель был в двух кварталах, и я шёл, не глядя по сторонам, с одной мыслью: ванна. Горячая, обжигающая, чтобы смыть эту грязь, эту могильную землю, что прилипла ко мне от папок Эрла Найта. В комнате я включу телевизор, пусть там орут про выборы Буша и Гора, пусть показывают рекламу Nokia 3310 — всё лучше, чем думать о Лоре и Айзеке. Но в глубине души я знал: вода не поможет. Эта грязь — не на коже, она внутри, и никакая ванна её не смоет.

Я дошёл до мотеля, чувствуя, как ноги гудят, будто после марш-броска в Афгане. Бруклин шумел: машины гудели, где-то орал подросток, требуя сдачу у продавца хот-догов. Моя комната в мотеле встретила меня запахом плесени и скрипом кровати, как всегда. Кондиционер гудел, но только гонял тёплый воздух. Я бросил плащ на стул — чёртова хэллоуинская тряпка, которую я таскаю, как талисман, — и пошёл в ванную. Включил воду, горячую, почти кипяток, чтобы пар валил, как в бане на Васильевском. Хотелось смыть эту грязь, что прилипла ко мне от папок Эрла Найта. Лора с её головными болями, Айзек с кровавым кашлем — их смерти въелись в меня, как могильная земля. Я разделся, глядя на треснувшее зеркало, где моё лицо казалось чужим: круги под глазами, щетина, будто не брился неделю. Влез в ванну, вода обожгла кожу, но я стиснул зубы и сидел, глядя, как пар поднимается к потолку.