— А потом, — вмешался другой коллега, доктор Вудс, — указали на редкую форму... Ну, впрочем, вы сами сейчас уточните.
Хастингс кивнул, пойманный между лёгкой тревогой и попыткой вернуть себе равновесие. Он только что потерял контроль в доме, где держался за каждое слово, и теперь — как бы в компенсацию — хотел блеснуть, убедить, утвердить свою силу. Его голос был ровным, даже чуть торжественным:
— Да, случай не столь прост, как кажется. Пациент демонстрирует характерные признаки синдрома Пирро-Галена в латентной форме. Замедленные реакции, периодические головокружения, ощущение сдавления в грудной клетке при перемене положения тела. Всё это укладывается в начало дисфункции вегетативной регуляции.
Он был доволен тем, как звучит его голос, как легко строится фраза. Но именно в этот момент раздался голос, свежий, чистый и чуть ироничный:
— Простите, Луи, — сказал профессор Мэйсон, молодой, слишком уверенный в себе и в белом жилете, — а какие именно ключевые симптомы вы имеете в виду? В материалах, которые передали нам с приёмного, упоминания о головокружениях нет. И уж тем более — о сдавлении.
Он наклонился вперёд, доброжелательно, но твёрдо:
— Вы ведь сами с ним беседовали. Скажите, на чём конкретно вы основываете этот диагноз?
В комнате на секунду повисла тишина — не неловкая, а та самая, когда присутствующие, не сговариваясь, притихают, чтобы лучше услышать реакцию. Кто-то — может быть, доктор Вудс, всегда нервный — чуть усмехнулся, почти беззвучно. За стеклом шипел огонь под чайником, и Хастингс впервые за долгое время почувствовал, как в горле пересохло не от гнева, а от пустоты.
Он растерялся. Не то чтобы не знал, что сказать — знал десятки версий, комбинаций, отступлений. Но не ожидал самого вопроса. Столь прямого. Столь... Столь простого.
Взгляд его прошёлся по лицам: Брюн был хмур, Мэйсон — терпеливо неподвижен, а Вудс — почти весел. Кто-то у окна что-то чертит пером. Все смотрят на него и ждут.
Хастингс едва заметно повёл плечом, будто хотел стряхнуть с себя эту странную тяжесть, как будто резинка от старой манжеты стянула ему грудную клетку. И медленно, с тем механическим движением, какое бывает у людей, почувствовавших неладное, повернул голову. Ожидал он, скорее всего, увидеть книжный шкаф, барометр с трещиной на шкале, может быть — портрет Парацельса, висящий в глубине зала. Но то, что предстало перед ним, не вписывалось ни в одно из нормальных измерений.
За его спиной, где только что был гладкий и отполированный паркет, теперь, словно после взрыва, громоздились чьи-то тени, контуры, фрагменты. Фигуры, изломанные, как куклы, которые подожгли и бросили на мостовую. Люди — но не совсем. Один стоял, покачиваясь, с повисшей на сухожилии кистью, кожа которой уже посерела. У другого — как будто вместо лица была слипшаяся каша из кости, обломков и полураскрытого рта, где нижняя челюсть висела на одном соединении, как дверца, не прикрученная петлями. Дальше — ещё хуже. Кто-то, в чём-то похожем на форму, сидел, сцепив культяпки — то ли руки были отрезаны, то ли и вовсе не были даны с рождения, — и тихо раскачивался, словно вспоминал молитву.
А потом, неожиданно для Хастингса самого, в зловещей тишине кабинета — уже не института, но какого-то зала, будто внутри склепа, где давно никто не выносил мусор — что-то покатилось по полу. Мягкий, влажный звук, как падает мокрый мешок. Оно катилось к его ногам — круглое, но неправильное, с красноватыми разводами. И только когда эта масса чуть замерла в нескольких дюймах от его ботинка, доктор, обмерев, понял: это был обрубок. Голова — нет. Туловище — тоже нет. Просто сгусток чего-то, в чём остались очертания человеческого тела: полусгнившая плоть, скрюченные остатки плеч, где когда-то были руки, и голова... Голова, до неприличия чистая, лысая, и лицо точно отполированное, с закрытыми глазами.
Он знал это лицо, ибо видел его не раз. Не на операционном столе и не в палате, а где-то в переходах, между кабинетами, мельком — то ли бывший пациент, то ли сторож. Но теперь это был только обрубок. Без рук. Без ног. И всё же — живой. И этот обрубок вдруг, без единого звука, приоткрыл веки.
Где-то за спиной раздался смех. Сухой, потрескавшийся, как если бы смеялась осыпающаяся штукатурка. Потом другой — сиплый, хриплый. Хастингс резко обернулся, надеясь, что хоть один из его коллег остался, что кто-то — Мэйсон, Вудс, да хоть Брюн — объяснит, что происходит.
Но кресла, в которых они сидели, были пусты. Он стоял один, окружённый этими живыми мертвецами — если вообще их можно было назвать живыми — которые продолжали над ним смеяться, кто-то даже вроде бы закашлялся.