— Вы... Вы не смеете... — бубнил он, но слова его терялись в нарастающем гуле.
— Мы не просто люди, мы — буря, — просто сказал кузнец. — а буря не спрашивает, можно ли!
И стены крепости рухнули с каким-то облегчённым вздохом — будто тяжёлые цепи наконец разомкнулись. А на том месте, где пала девушка, вырос необычный цветок — будто сотканный из солнечных лучей. И каждый, кто проходил мимо, чувствовал, как в груди становится теплее. Потому что свет, однажды вырвавшийся на волю, уже невозможно запереть. Даже в самом крепком кувшине.
...666...
Мальчик моргнул, прогоняя образы сна, но они не исчезли сразу, цеплялись, как липкие листья: фонтан, болтающийся посреди мостовой, над которым хлопочут воробьи, шары, метко подброшенные ввысь, и девушки, смех которых играл на ветру, как стёклышки в детской мозаике. Потом — как если бы солнце рухнуло за горизонт — тьма, верёвки на руках девушки, искра сабли, затаённый ропот толпы. «Буря грядёт», — кричала она, словно желая одним этим словом сокрушить городские стены.
Саша приподнялся на локтях. Тело ломило после сна на жёстком полу, и простыня, скомканная под боком, уже остыла. Он сел, скинув шинель, и провёл рукой по лицу — пальцы тёплые, но лоб холоден. В ушах ещё звенело. Несколько мгновений он сидел, прислушиваясь: из кухни не доносилось ни звука, но это не вызывало тревоги — мать, верно, уже возилась у плиты, подкармливая огонь и шумно дыша над чугунной кастрюлей.
Комната была узкая, потолок — низкий, а стены не обиты ничем: голые брёвна, закопчённые и местами потемневшие от сырости. В углу — табурет, на котором свисал отцовский кафтан, сшитый ещё до того, как отец ушёл. Саша всегда вешал его туда, словно тот мог вернуться и надеть. На полу рядом — пара валенок, один из которых был с подмёткой, другой — обвязан верёвкой. Он зевнул, вытянулся, встал босиком и осторожно ступил к двери.
Щель под ней уже просвечивалась — из кухни тянуло светом и лёгким запахом подгоревшего хлеба. Саша остановился, прислушиваясь. Никаких голосов. Никаких шагов. Только глухой стук — неясно: капля ли в чане, или ложка в миске. Он знал: мать не любит, когда он ходит утром, как привидение, — «Ещё сквозняк тебя ухватит, сгинешь!», — но всё равно медлил, будто боялся, что, открыв дверь, потеряет нечто важное, что ещё дрожало в воздухе после сна.
Он знал, кто он: мальчик, сын кухарки, живущий у господ в доме, не имеющий ничего своего, кроме сна. Он знал, что война идёт где-то далеко, но всё равно рядом: она была в глазах взрослых, в газетах, которые Джин Йорк приносил с улицы, в тяжёлом молчании, которым сопровождались разговоры на кухне. Саша слышал, как мать однажды шептала про «японцев» и «корабли», но не понимал — ему, в сущности, всё равно, кто с кем. Ему было важно, что барышня с прошлой ночи уже не кашляет и что дороги на Кирочной стали грязнее.
Саша шагал босыми ногами по ледяным половицам, словно на батальонную службу, каждый шаг отдавался в груди затаённым стоном. Сон — тот, странный, что остался в нём как будто живой — не отпускал. Будто лепестки того цвета не только в сердце его проросли, но и в теле рассыпались: ноги ватные, виски звенят. Но то была не болезнь, а чувство, как после долгого бега — тяжёлое, но не совсем противное. Он шёл, озираясь: полутёмный коридор ещё дышал ночной тишиной, но на кухне уже слышалось: посуда гремит, дверца печки скрипит, и мать его, Пелагея, ворчит себе под нос так, что и слова не разобрать, но всё понятно.
Сквозь приоткрытую дверь пахло хлебной коркой, молоком, сгоревшей щепой — утро в доме Йорков начиналось, как всегда, с кухни, и всё — как вчера, как позавчера. Но сегодня Саша не хотел туда — ни к щётке, ни к лохани, ни к проклятой тыкве, что нужно чистить, пока пальцы не окоченеют. Он стоял перед дверью, как перед начальством, у которого нужно выпросить отпуск. Собрался, втянул носом воздух, и, кряхтя, толкнул дверь.
Мать стояла у плиты, сгорбленная, будто всю ночь провела в том же положении. В чепце, с закатанными рукавами, её широкие плечи казались ещё шире. Не оборачиваясь, она сказала сухо:
— Проснулся, соколик? Поди-ка воды принеси. И не той, что из бочки, а свежей с колонки.
Саша подошёл медленно, с виноватым лицом, переминаясь с ноги на ногу. В голосе его дрожали нотки не столько слабости, сколько притворного болезненного лепета:
— Мам, мне что-то нехорошо... В груди, как будто давит... И в голове звенит... Ночь всю в ознобе провёл...
Мать подняла брови, не оборачиваясь.
— Озноб у тебя... — буркнула, перекладывая кастрюлю. — Ночью на печку лез, а теперь — озноб. Вот у меня — ознобу нет, хоть с самого рассвета на ногах.