Он молчал. Она повернулась — в лице её была знакомая тяжесть: любовь, стёртая до мозолей, и усталость, как у лошади под хомутом. Смотрела в него, будто бы видела насквозь. Потом вздохнула — не громко, но сдавленно, и сказала:
— Ладно. Ступай. Десять минут тебе, и только попробуй на подольше, я тебя!.. — она шутливо погрозила мальчику скалкой. — Когда придёшь, чтобы и ведро принёс и картошку перечистил!
Саша вдруг шагнул к ней, обнял за талию крепко, как будто не отпускал, а спасал, и ткнулся носом в её бок.
— Спасибо, мам... Мам... ты у меня самая-самая...
— Ишь ты, нежный какой, — пробормотала она, но не оттолкнула, только плечами повела, будто бы снег смахнула. — Беги уж. А не вернёшься — хлеба не дам.
Он выскочил из кухни с лёгкостью, будто не по полу шёл, а скользил по воздуху. Ступени под ногами гудели, как струны. Сердце билось, как барабан — не от страха, нет. От предвкушения. Он вскарабкался на второй этаж и вдруг остановился у самой двери в комнату, где спала дочь господ. Дверь была закрыта, но ему казалось: слышит, как она дышит. Или это он? Стук сердца гремел в груди, как война.
Он стоял перед дверью, не двигаясь, как часовой у царских врат, и глядел на тёмное дерево, будто в нём сокрыта была не комната, а тайна. Казалось бы — просто дверь, таких в доме множество. Но за этой пряталась целая история, и память, словно тёплый ветер, шептала ему в ухо, натягивая сквозь время образы ясного майского дня, будто бы освещённого не солнцем, а золотом.
То было два года назад, и ему самому было семь. День был звонкий, как стеклянный колокольчик. У реки Фонтанки стояли люди, смеялись, угощались пирожками, а в воздухе пахло малиной и скошенной травой. Он не сразу её заметил — в толпе она казалась старше, важнее, почти взрослой: в светлом платье, с длинной тёмной косой и белой шляпкой на лентах. Только глаза выдали — детские, огромные, в которых отражался мир, как в глади реки.
Она смеялась, а потом вдруг шагнула назад, и её каблучок соскользнул с камня. Никто сразу не закричал, только всплеск — резкий, как щелчок. Саша помнил, как мать девочки завизжала — крик прошёл по людям, как пламя по сухой соломе. А он сам застыл, ноги приросли к месту. Но не его отец. Высокий, с натруженными руками и лицом, загрубевшим от работы, он бросился в воду, будто в пыль. Без слов, без команды. И вытащил девочку, мокрую, хрупкую, с распущенными волосами, но живую.
Тот день изменил всё. Мать девочки — Карен — кинулась благодарить: говорила что-то быстро, с американским акцентом, но ясно, что от сердца. Когда узнала, что спаситель — слуга, а жена его — кухарка, не отступила, не сморщилась, а, наоборот, заговорила с мужем. Джин Йорк, высокий, сухощавый американец с мягкой улыбкой, пожал руку отцу Саши, потом склонился к нему самому и сказал:
— В нашем доме тебе ничего не угрожает, мальчик. Это не одолжение, это справедливость.
С того дня они жили на Кирочной улице. Комната — у печки. Работа — у кухни. А барышня — всегда где-то рядом, но как будто за стеклом. Саша её сторонился, не от страха, а от уважения. Он не был молчуном, но с ней слов не находил. Иногда она пробегала по коридору — он только успевал глаз отвести. Иногда она гуляла в садике — он останавливался с ведром у двери и ждал, пока не уйдёт, лишь бы не мешать. Всё было в этом — тишина, вежливость, граница.
Но два месяца назад её словно вычеркнули. Болела — так говорили. Возвратный тиф. К ней никого не впускали. Ни ответа, ни привета. Только лампа под дверью и шёпот в коридоре. А теперь — она вновь в своей комнате. Живая. Вернувшаяся.
Он поднял руку, постучал легко — словно бы нота на фортепиано. Внутри что-то скрипнуло. Он услышал голос — тихий, но приветливый. И, задержав дыхание, открыл дверь. Сердце билось, будто солдатский барабанщик отбивал ритм марша — раз-два, раз-два, и снова...
Солнечный луч, робкий и тонкий, пробрался сквозь щель между гардинами — не сразу, не торопясь, будто проверяя, разрешено ли ему заглянуть в эту комнату, чьи обитатели ещё не проснулись окончательно. Он полз вдоль пола, цепляясь за нити ковра, в которых переплетались простые геометрические формы: то ли восточные символы, то ли случайные фантазии ткачихи. Свет, будто вспоминая детство, играл с каждым выступом ворса, нырял в бороздки, перескакивал через узоры и, наконец, замер — точно уставший путешественник — на самом краю туалетного столика. Там, в самой сердцевине утренней тишины, неподвижно сидела девочка.
Её звали Делия.
Она сидела чуть наклонившись вперёд, и этот наклон был не из робости и не из усталости, а из того неосознанного детского сосредоточения, которое невозможно сыграть. На ней было простое платьице из хлопка или батиста — не разглядишь в свете, рассеянном гардинами. Оно было почти летним, будто немного запоздало с сезоном, с тонкими, словно только начерченными карандашом, рукавами. Сзади платье было не до конца застёгнуто — две верхние пуговички, самые капризные, не поддались ни усилиям, ни терпению, и теперь между краями ткани зиял узкий треугольник кожи: тонкой, детской, ещё не знакомой с солнечным загаром.