Они говорили — и он слушал.
И он понимал: не один он так чувствует. Они тоже. Это — не случайность. Это — сила. Это — жизнь. И больше всего — жажда быть достойным этой жизни.
— А вы, молодой человек, — раздалось неожиданно из-за стола, — точно не офицер?
Голос принадлежал Моте — Матрёне Егоровне, невысокой женщине с быстрым, цепким взглядом и густой косой, убранной под платок. До сих пор она молчала, прислушиваясь к каждому слову, но теперь, подперев щёку рукой, с лёгкой насмешкой смотрела прямо на Сергея.
— Настоящий мундир, всё по уставу, — добавила она, кивнув в сторону шинели. — Что же это за студент такой?
Сергей немного смутился, но голос его прозвучал уверенно:
— Шинель отца. Он воевал в Крыму. Я лишь надел её от мороза, а не по чину. К офицерству не имею никакого отношения. Я — студент юридического факультета.
Мотя кивнула, как будто чего-то именно такого и ждала.
— Ну, раз так, то ладно, — пробормотала она, — а то я, знаете ли, после одного поручика теперь всяких военных стороной обхожу. И вы, значит, против царской волюшки?
Сергей чуть улыбнулся.
— Я — за правду. А правда с царской волюшкой редко совпадает.
— Ай да молодец, — тихо, но с одобрением сказала Мотя. — А то иной как откроет рот — будто сапогом по голове. А вы не боитесь?
— Боюсь, — честно признался Сергей, — но бояться — не значит молчать.
Она удивлённо глянула, затем, немного погодя, спросила:
— А к вам, студентам, народ прислушивается? Или тоже читают и спорят по кабакам?
Сергей пожал плечами.
— Кто как. Кто-то спорит. Кто-то боится. А кто-то едет зимой в Царское Село, чтобы слушать слова, которые греют, как печка.
— Ага, — крякнула Мотя и подняла стакан чаю, — чтобы потом в казарму или в Сибирь, ага?
— Бывает. Но ведь и не ехать — значит, одобрять.
Молча кивнула, долго и внимательно смотря на него.
— Серьёзный вы, однако. И симпатичный. Ладно, глядишь, и толк из вас выйдет.
В комнате послышались приглушённые смешки. Вячеслав, всё это время молчавший, наконец усмехнулся и, не глядя на Сергея, сказал:
— Убедил, брат, народ. А это уже кое-что.
Цацырин чуть покраснел, но не от смущения — от того внутреннего жара, который с новой силой разгорелся в груди. Мотя одобряет, Грифцов доверяет, а значит... А значит, он на своём месте. И может быть, даже нужнее здесь, чем в университете.
Он снова посмотрел на лица в комнате — на рабочих, студентов, женщин, на Мотю. И понял, что именно здесь начинается дорога, по которой он, возможно, пройдёт до самого конца.
И едва отзвучала эта внутренняя мысль, как в жарко натопленной горнице наступила новая, странная, почти мистическая тишина. Все ждали. Дарья Мироновна — та самая девушка, с которой Сергей когда-то шагал по тропинке у замёрзшей речки, — поднялась из-за стола и сказала с лёгкой улыбкой:
— Сейчас, — сказала она, — я прочту нечто странное. Странное и, быть может, ещё сырое. Это пьеса... Её написал поэт, почти мальчик. Вы его не знаете, его фамилия Хлебников.
В комнате, где ещё колыхалось послевкусие Грифцова, повисла тишина. Кто-то кашлянул. Кто-то пошевелился. Но все слушали.
— Её мне передал один человек, — продолжала она. — Из «Знания». Он сказал, что Горький прочёл, покачал головой и отверг. Слишком... Слишком не по форме. Но, — Дарья подняла подбородок, — ведь и истина часто к нам является в рваной рубахе, а не в лакированном цилиндре!
Она развернула потрёпанные листы, исписанные чернилами, словно древний свиток.
— «Елена Гордячкина». Пьеса. Или, может быть, сон. А я буду — все роли.
И с этими словами началось нечто невозможное.
Сначала она заговорила тихо, робко, голосом крестьянской девушки:
— Зачем ты, барин, землю засыпал солью? Мы ведь здесь корни сажали, не ненависть...
Затем, вскинув голову, изменила голос на глухой, гнусавый — старого помещика:
— Твоя земля? Ха! Твоя — значит, ничья. А моя — по закону. По бумаге. По Божьей воле, понял?
Все замерли. Даже чай в стаканах, казалось, перестал остывать.
Потом — новым голосом, высоким и с хрипотцой — появился городской чиновник:
— Мы тут ради порядка. Ты мешаешь. А что ты — женщина и босая — бумага не знает.
Дарья вдруг метнулась к печке и, будто на возвышении, заговорила снова — голосом самой Елены, ярким и чистым:
— Я — как кувшин, что треснет, и потечёт свет. Смотрите!
Она схватила медную кружку, ударила ею о пол — звон разлетелся по комнате, и все на миг поверили, что свет и правда вырывается из её рук.
— Каждая капля — это мы! И мы сольёмся в море! И помните — буря грядёт!