— Море волнуется два!
Карен моргнула.
— Простите?
— Ну как же, — оживлённо заговорил он, наклоняясь к ящику стола. — Это ведь самое важное — вторая волна. Первая может быть случайной. А вот вторая... Вторая уже указывает направление. Хотите, погадаем? На судьбу вашей Дили.
— Погадаем?
— А почему бы и нет? — он уже вытаскивал из ящика огарок свечи, засаленный, с подкопчённым донышком. — Церковный, между прочим. Службы служили. Освящён многократно, можно сказать, чистый парафин истины. Вот она — православная пиромантия с элементами бытовой алхимии.
Он уже водрузил огарок в старую латунную чашу для благовоний и налил воды из графина, стоявшего на окне. Вода, налитая с неторопливой торжественностью, мелко колыхнулась, отразив потускневшее стекло и уставшее лицо Карен.
— А огонь? — заметила она.
— О, прошу вас, — с тем самым выражением, с каким циркач достаёт кролика из шляпы, священник выудил из внутреннего кармана коробок спичек. — Старый приятель. Я всегда ношу их с собой. Привычка ещё со времён, когда покуривал трубку. До того, как на лекции один французский монах не пустил меня в аудиторию, назвав запах «табачной амброзией сатаны».
Он чиркнул — пламя затрепетало, вспыхнув с неожиданным весельем. Воск начал плавиться и, с лёгким пузырьком, капнул в воду. Карен наклонилась ближе. По зеркальной поверхности прокатилось несколько волн — и застывшая фигурка, образовавшаяся из парафина, вдруг напомнила вытянутый рюкзак... Или, может быть, лодку? Или чемодан?
— Дальняя дорога, — задумчиво сказал Мэттсон, покрутив чашу. — Или командировка с багажом. Или ссора с матушкой и бегство в Казань. Тут надо точно знать контекст.
Карен поджала губы. То ли верить, то ли сердиться. То ли смеяться. Как всегда с этим священником.
— Вам не кажется, что это... Что это несерьёзно?
— Мне кажется, — оживлённо сказал он, уже подбираясь к стопке книг на столе, — что серьёзность — худшее топливо для поиска истины. Хуже только фанатизм. Вот, к примеру... — он выдернул обрывок листа из старого псалтыря, явно уже пострадавшего от времени, и аккуратно вложил его в ту же латунную чашу.
— Подождите, — Карен приподнялась. — Это же... Это же псалтырь?
— Ну конечно. Страница из неё. 118-й псалом, кажется. Или уже половина 119-го. Один из них, в любом случае. Не волнуйтесь, он давно безнадёжен. Я его уже трижды чинил клеем и один раз латынью. Теперь он годится только на... Только на ароматическую версию откровения, которой можно убедить и слепых и глухих.
И снова — спичка, пламя, легкий запах горящей бумаги. Обрывок съёжился, задымился, загнулся дугой и опал, как бабочка на солнце. В плывущих тенях, отброшенных язычками пламени, вдруг вырисовался силуэт — вытянутый, тонкий, почти как человеческий. Одинокая фигура. Карен вздрогнула.
— Это...
— Разлука, — спокойно сказал отец Мэттсон. — Или одиночество. Или ночь в купе, где соседка всё храпит да храпит. Это ещё как взглянуть. Я просто читаю огонь, не пишу сценарии.
Карен уже хотела что-то сказать, но Джеймс Мэттсон вдруг перевёл взгляд на неё, вздохнул и сказал почти небрежно:
— Ответьте-ка мне, пожалуйста, задумывались ли вы когда-нибудь, что такое Апокалипсис на самом деле?
Карен нахмурилась, не понимая, к чему он клонит.
— Ну, это... Это откровение Иоанна Богослова, разве нет? Божественное пророчество о конце света?
Мэттсон усмехнулся, откинувшись на спинку стула.
— Пророчество? Может быть. Но представьте: Иоанн, старик, сосланный на остров Патмос. Живёт в горах, почти как дикарь — ест, спит, иногда напивается с пастухами. Не ученый, не грамотей. И вот он начинает видеть... Что-то. Голоса, образы, целые миры. Вы думаете, это Бог с ним говорил?
— А кто же ещё? — Карен прищурилась, её голос стал резче. — Или вы хотите сказать, что это всё выдумка?
— Не совсем, — Мэттсон поднял ладонь, словно успокаивая. — Может, это было последствие отравлеия. Или пыток — ведь говорят, его чуть ли не в кипятке варили. А может, просто одиночество и боль сломали его разум, и он начал видеть то, что не мог объяснить. Но вот что важно: сам лично он не написал ни единой строчки! За него это сделал его ученик Прохор.
— Прохор? — Карен сморщила лоб. — Тот, что был с ним?
— Да. И Прохор был не просто писцом. Он был, знаете, как настоящий писатель. Брал бред Иоанна — его крики, обрывки видений о зверях и звёздах — и превращал это в историю. Писал он на греческом, между прочим, хотя Иоанн говорил на арамейском. Прохор добавлял своё, заполнял пробелы, создавал ритм, образы. Это он сделал Апокалипсис таким, каким он дошёл до наших дней.