Выбрать главу

«Она убила Молли. Мою жену. Мою настоящую жену. Своими жирными руками. Мерзкая!» — у него дрожали губы. Хотелось выть. Но он не выл. Он просто смотрел вверх и шептал:

— Молли... Молли, милая... Ты теперь мертва.

Он видел всё: как бы они шли по проходу, длинному, с ковром, а по бокам — куклы. Все смотрят, все в восторге. И батюшка — нет, не поп, пусть какой-нибудь, лютеранский, ничего страшного — и говорит: «Согласен ли ты, Джером Уильям Крейтон, взять эту прекрасную даму...»

— «Согласен!» — выкрикнул он, дёрнувшись.

Он прижал к груди подушку и зашептал, словно это Молли.

— Моя маленькая, моя любимая... Ты теперь моя жена!

У них был бы дом — кукольный. Всё розовое. Кровати — две. Ковры — бархатные. У них была бы дочь. Нет — трое. Или пятеро. Все куклочата, такие же прекрасные. Девочка — с белыми волосами, мальчик — с глазами, как у Молли, васильковыми.

— Мы бы их назвали... Мисси, Тотти, Мими, Тилли...

Он захохотал — тихо, визгливо, злобно.

— И Диля не пришла бы. Никогда.

Делия. Вонючая Делия. Смеётся, скакалка у неё, банты. И Сашка этот, кухонный таракан, прыгает с нею рядом.

— Фу! — заорал он. — Противно! Противно!

Они будут жрать пирог, а он — нет. У него траур. Он вдовец. У него умерла жена. Пластмассовая, да, и что?

— Она лучше всех вас! Лучше, чем твои буркалы, Диля! И волосы у неё не вонючие, как у тебя!

Он сел на кровати, трясся.

— Мы бы жили на острове. Где только я и Молли. Без вас, все сдохли бы, да! А я бы построил дом! И Молли бы вязала, и мы бы ели сахар!

Глаза снова наполнились слезами. Он уткнулся в подушку, прижал её так, будто хотел вдохнуть из неё жизнь.

— Молли... Пожалуйста... Воскресни... Прошу тебя... Я никому не скажу... Только воскресни...

Он всхлипывал, вытирал губы ладонью, размазывая по лицу бриолин. Он знал: завтра они уедут. А кукла останется здесь — как труп. А Делия будет есть пирог. И Саша ей будет подавать. А он? Он будет в поезде.

— С ними! — процедил он. — С ними! Чёрт бы их всех...

И если он не может быть счастлив, то и они не будут. Ни Делия, ни этот жирный Саша, ни их тупые весёлые гости. Он всё им испортит. Он уже придумал. И пусть мама спит. Её никто не спрашивает.

— Я всё устрою, — прошипел он. — По-своему.

В это время слуга Теодор сидел на табурете, ноги поджал под себя, плечи ссутулил. Лампа потрескивала, иногда вспыхивая чуть ярче, как будто тоже боялась. Крошечное пламя дрожало на конце фитиля, освещая и икону, и стол, и самого Теодора, чьё лицо казалось старым и серым, как старая ряса. В комнате пахло гарью и холодным супом. На полке стояла банка с мёдом, недоеденный каравай, сломанный крестик — всё, как и было всегда. Только монета — чужая, золотая — никак не ложилась в эту тишину. Она лежала у него на ладони, словно чужая судьба, тяжёлая, враждебная, будто кусок чужой души, которую надо нести на исповедь.

Он перекрестился — медленно, с задержкой на лбу, будто надеялся, что жест сам всё исправит. Иконка, чёрная от копоти, едва различимая, была ему как свидетель: он говорил с ней, как с живым.

— Прости, барин... Я же не по злобе...

Он осёкся, замолчал, покосился на дверь. В доме было тихо. Только где-то в другой комнате скрипнуло дерево, и это показалось ему шагом — мягким, неуверенным, как у покойника, возвращающегося посмотреть, кто тут хозяйничает без него.

Теодор вздрогнул, перекрестился снова.

— Господи... — выдохнул он, — мне ли судить? Он же сын твой, барин... Пусть и вот...

Он не договорил. Слова застряли в горле. Он положил монету на стол, подальше от себя, как что-то грязное. Затем вытащил из кармана тот самый свёрток — бумага была тёплая от тела, пахла табаком, руками мальчика, чем-то кислым. Он развернул её, мельком глянул. Слова были не по-его, не крестьянину читать это. «Народ... Свобода... Долой царя... Хватит пить нашу кровь...». Теодор сморщился, как от боли и снова посмотрел на икону. Глаза Божьей Матери были пусты, стерты временем, но ему казалось, что она строго смотрит на него. Как Моррис тогда, когда Теодор однажды разбил в столовой вазу и стоял, сжав шапку, а барин молчал и просто глядел, будто выражал этим всё сразу — и ярость, и сожаление, и огорчение.

— А ты, барин... Ты бы знал, что делать... — пробормотал он и тяжело вздохнул.

Но Морриса не было. Была ночь, была бумажка, была монета, и был этот приказ — не барина, а его сына, странного, сломанного, с мёртвой куклой и глазами, как у совы. И Теодор — живой, дрожащий, никому не нужный, всё ещё знал: будет идти, как велено. Не за деньги. За долг. Потому что это был не просто мальчик. Это был последний из тех, кто звал его «Тедди». А когда последнего зовут — не ослушаешься.