Выбрать главу

«Я так не хочу, — говорил он себе, — я так не хочу. Ничего этого не хочу — ни видеть, ни знать, ничего не хочу. Но как же мне тогда жить, как и чем? Как и чем, как и чем?» — повторял он, и слова покидал их недолгий смысл, они превращались в пустой звук, в колебание воздуха, в физическое явление.

«Вот и слова умирают, — думал он, — изнашиваются и умирают, и сколько бы я ни цеплялся за них, мне уже в них не проникнуть. Меня окружает смерть, постоянная и непрерывная смерть, и что я могу сделать? Только попробовать умереть не слишком жалко и вовремя, и чтобы потом никто не брякнулся сверху на мой гроб. Вот что я буду делать, чтобы не было около меня всех этих чужих и отвратительных, а одни только свои, которых я люблю».

И такая мысль примирила его с необходимостью жить дальше, накрыла его ночным покоем, и он заснул, прямо на земле, в сухом поле, и ветер гнал на него невидимую ночную пыль. Приснился весенний луг с цветами, и детство, и мать; мать мыла его в долбленом деревянном корыте, прядь ее волос выбилась из узла на затылке и все щекотала ему то шею, то ухо, он смеялся от этого и от того, что мать пахла душистым мылом и теплом, что улыбалась и что он знал, как она весело любит его. И, помогая ему быть радостным во сне, пыльный ветер принес и остановил около него нежный запах детства, запах фиалок.

* * *

Он проснулся с улыбкой, ощущая мать рядом, и не открывая глаза, чтобы удержать радость ее присутствия, но стал воспринимать свое большое простершееся по земле тело, наполненное сомнениями и бедами, и детство испуганно улетело от него, но тонкий, едва уловимый запах его остался.

Григорьев открыл глаза и увидел перед собой зацепившийся за стебли живой травы спутанный пучок блеклых, увядших цветов. Он протянул к ним руку и взял их, но, высохшие, они рассыпались в прах. Тогда Григорьев встал и пошел к городу.

* * *

Санька со смотрителем докрашивали ограду.

— Вот и он, а ты сокрушалась, — по-родственному сказал старик.

Санька посмотрела на Григорьева и успокоенно улыбнулась. Грязный, раздерганный, волосы спутаны, совсем забулдыга, на улицах, наверно, шарахались и ругались, что с утра надрался.

Она сама ушла от него вчера, поняв, что ему нужно остаться одному, перестрадать свое. Но, поступая так правильно и хорошо, Санька не могла заставить себя не беспокоиться, и ей рисовались всякие ужасы: то Григорьев попадал под машину, то его избивали хулиганы, то он терял дорогу, и много всяких вариаций на ту же тему, и все воображаемые ситуации били ее своей доподлинной реальностью, так что утром Санька поднялась измученная и серая и от нетерпимого одиночества побежала на кладбище.

— Слышь-ко, миленькие, — говорил между тем старик, усмехаясь, — а я ведь нынче у вашего Валенюка был. Ты, милый товарищ Григорьев, под вскипевшее сердце вчера с ихним папашей помчался как угорелый. Оно, может, и следует проучить, чтоб впредь не повадно было, я понять все это могу, да и подумать, что вот на меня такое, так я бы, может, и не до того додумался. Ну, ладно, тут ясно. А другая сторона? Виноват ли покойник, что его не туда сунули? Где же в этом случае мое справедливое понятие? Вот и нашел я местечко, все определил и рассчитал, ну и пошел, Сашенька мне адресок сообщила, к сынку-то это самое место предложить, чтоб покойнику покой был, как то и положено, да вижу, что сынок-то жмется. Ну, я и понял, в чем у него дело. Припрятал, говорю, папашу? Кивает. Ну, и где же, говорю, ты его расположил? Да в разных, отвечает, местах. В огороде, что ли? — спрашиваю. Нет, говорит, в огороде нельзя, вдруг обнаружится. Да с чего бы в огороде обнаружилось? А мало ли, говорит, случаев бывает. Я, говорит, лучше на мотоцикле. Как это? — удивляюсь. А так, говорит, на мотоцикл сел и давай по городу колесить, там брошу да тут кину, а что осталось — на свалке оставил…

Санька ежилась, испуганно смотрела на старика. А на Григорьева смех напал. Как-то странно дергал головой и похохатывал коротким срамным смешком. Старик поглядывал с порицанием, а Григорьев все дергался и все больше хихикал.

— Да не смешно ведь! — не выдержал дедок. — Не смешно, милый товарищ Григорьев! Или уж от перетряски тебя эдак раздирает? Не осталось вот для человека ничего запретного, все можно сделать, и не поперхнется, и не подавится, и не кашлянет. И что при сем удивительнее всего, так то, что — по мелочам. Не за ради какого большого дела, не для спасения, положим, кого и не для своего спасения, да чего там! Даже не выгоды ради, а так, по неизвестной причине, от одного своего пустопорожнего нутра. Нет для него запрета, потому как не ощущает он ничего, и потому все может, бессильная козявка. И как же тут живому человеку быть?