Выбрать главу

...Госпиталь был полон запахов. Остро, сладковато пахло эфиром и хлороформом. Древесным дегтем отдавали ихтиолка и йод. Пахло «утками» и спиртом, кислой капустой и лекарствами, махоркой и вянущими на тумбочках цветами.

Госпиталь звучал. Позвякивал термометрами, похрустывал раздавливаемыми ампулами, звенел колокольчиками, когда становилось плохо тяжелораненому в дальней палате, притоптывал войлочными подошвами.

Ночью в притихшие палаты доносились запах моря и аромат роз, которые росли прямо у открытых окон.

Никогда прежде действительность не распадалась для меня на такое бессчетное количество звуков и запахов. Никогда раньше не были такими обостренными обоняние и слух. Никогда до этого лишь По одной, выхваченной из сплошной черноты примете мне не удавалось воссоздавать таких ярких, выпуклых, рельефных картин происходящего.

Это совершалось помимо моего желания.

Весь мир, пусть военной, горькой, непередаваемо трудной, но зримой жизни, был отгорожен от меня шершавой плотностью охватившей голову повязки. Именно повязки, думала я, а не почти полной слепотой моих глаз. Но когда я все-таки осознавала, что дело совсем не в повязке, что на мою долю остались лишь звуки и запахи — без света и цвета, — эта мысль становилась непереносимой.

Все, что происходило вокруг, потеряло свое значение, роль, привычный смысл. Машинально, лишь подчиняясь ласково-укоризненным настояниям палатной сестры Зои, я ела, ходила на процедуры, гуляла. Опираясь на руку не расстававшейся со мной Маши Ивановой, разговаривала, порой улыбалась. Только дважды в день, когда вокруг черных тарелок репродукторов собирался весь «Воронежздрав», я опять становилась [88] частью единого целого, солдатом, дочерью народа, на чью землю ворвалась война.

Любое горе способно притупляться от времени, самая страшная действительность может стать повседневно обыденной. Но в минуты, когда скорбный и гневный голос Москвы доносил до каждого очередную сводку, в общем несчастье растворялась своя скорбь.

И ослепла-то я в одну из таких минут — 4 июля, в день, когда закончилась героическая оборона Севастополя. Ослепла неожиданно и для самой себя, и для госпитального окулиста — немолодого грузного капитана медслужбы.

«Проникающее осколочное ранение правого глазного яблока» было достаточно серьезным, но не грозило большими осложнениями для другого глаза. Лечение шло нормально: не слишком быстро, не слишком медленно — так, как и могло оно в данном случае протекать. Если бы только повязка была снята в другой час, в другой день, может, все и обошлось бы благополучно.

Но 4 июля 1942 года я не смогла выдержать госпитальный режим, я должна была узнать правду о своем зрении и самовольно сняла повязку. После режущей вспышки яркого света и сильнейшего нервного припадка наступила слепота.

Старый капитан медслужбы знал, чем кончаются такие случаи. Правый глаз — ноль, левый — около пяти сотых. Это был самый оптимистичный прогноз, на который я могла рассчитывать. И медицина в данном случае не ошиблась. Неделя, вторая, третья... пятая... Процедуры, уколы, перевязки, вливания... В полутемном кабинете снимается наконец повязка. На пять минут. На десять. На двадцать. И вот распахивается госпитальный подъезд. Мне разрешена первая самостоятельная прогулка.

Сочи действительно оказался прекрасным. Были в нем и утопающие в зелени дворцы, и пальмы, и — главное чудо — море. Откуда-то издалека доносилось его ровное, спокойное дыхание, степенно перекликались гудки портовых буксиров, свежий, пахнущий простором ветер приятно холодил разгоряченное лицо. Пальмы с волосатыми, будто укутанными в медвежьи шкуры, стволами шеренгой выстроились вдоль асфальта до [89] самого поворота дороги. Но что это? Почему замыкающее дерево подпрыгивает, словно человек на ходу? Постой, постой! Так это же и есть человек. Он приближается... Худощавый старик в широкополой войлочной шляпе, легко опираясь на длинный крючковатый посох, прошагал мимо. Он наверняка заметил мое волнение. Но разве горец покажет другому, тем более женщине, что та ведет себя неприлично, так пристально рассматривая его! Никогда, наверное, не видела она живого чабана, вот и стоит как вкопанная, замерла, будто встретилась со злым духом...

А для меня в ту минуту добродушный абхазец и вправду был как бы вестником большого несчастья. Я, пулеметчица, без промаха накрывавшая вражеские цепи, поднимавшиеся в полукилометре, спутала человека с деревом... Значит, не случайно даль затянута для меня переливчатым перламутром, это не дымка, это страшный дефект зрения, значит, мне никогда уже не занять место в строю боевых друзей?!.

В палатах и коридорах госпиталя, в ограниченном четырьмя стенами пространстве слабость зрения не ощущалась так остро. Осторожно ступая, я двинулась вдоль тротуара, чтобы измерить расстояние между пальмами.

Люди, спешившие по другой стороне дороги, забавно пощелкивали по асфальту деревянными подметками появившихся ко второму году войны неизносимых босоножек. Я хорошо слышала их шаги, но сами пешеходы были для меня безликими. Я видела только очертания их плеч и голов. Подошла к углу дома. Почему-то обязательно стало нужно узнать название улицы, на которой стоит госпиталь. Ровная строчка белых букв на темно-синем фоне таблички колебалась, расплывалась, дрожала.

До крови прикусив губу, я повернула обратно... Нет, лучше не надо таких прогулок...

Выложенный железом желоб для стока дождевой воды ловкой подножкой вырвал из-под ног тротуар, бросил меня на раскаленный солнцем мягкий асфальт. Ушиблась я не очень сильно. Так, пустяки, ссадила колено, немного задела локоть. Но убийственным было предательство еще недавно такого надежного, незыблемого тротуара... [90]

И снова потянулись безысходно тоскливые госпитальные дни. Пустела палата, один за другим покидали Сочи новые знакомые, и только Маша, самая близкая, самая дорогая, по-прежнему оставалась рядом.

Ни я, ни она и не догадывались о нарушении строгих инструкций по отчислению выздоравливающих, которые совершал персонал. Начальник госпиталя разрешил капитану-окулисту не выписывать Иванову раньше меня. Опытные врачи знали силу психотерапии, понимали, что присутствие близкого человека может иной раз помочь лучше самых сильных лекарств.

Каждый день после ужина, когда спадал зной, мы с Машей отправлялись гулять по аллеям и скверам, окружавшим госпиталь.

Однажды, направляясь по узенькой дорожке к главному корпусу, мы подошли к скамье, почти скрытой тяжелыми лакированными листьями благородного лавра. Навстречу, уступая место, поднялся невысокий коренастый мужчина. Шелковая «командирская» пижама, рука в тяжелой гипсовой повязке, зажатая в зубах толстая папироса. В густой тени я не успела заметить все эти детали. Но Маша мгновенно узнала офицера. Это был начальник штаба нашей дивизии полковник Неустроев.

— Товарищ полковник! Разрешите... — И, неожиданно утратив диктуемую Уставом строгость обращения, совсем по-домашнему закончила: — И вы здесь, Парфентий Григорьевич...

— А я думал, в этой одежке меня никто не узнает, — невесело усмехнулся Неустроев. — Однако вы-то чьи, девушки? Уж извините, не припомню...

Рядовые не так уж часто бывают знакомы с начальством дивизионного ранга. Но полковника Неустроева, начальника штаба чапаевской, в дивизии знал каждый боец. Обстоятельный, степенный, какой-то удивительно простой и ласковый в обращении, он, казалось, никогда не спал и мог появиться в частях в самое неожиданное время. А уж если где-то в полку, в батальоне происходило нечто такое, о чем стоило рассказать бойцам других частей, можно было не сомневаться, что полковник Неустроев обязательно выкроит минуту, оторвется от других дел, приедет, придет, надо — и приползет. [91]

Несколько месяцев назад вместе с начальником политотдела дивизии Финком Парфентий Григорьевич вручал мне грамоту Военного совета армии. А потом долго сидел у нас в доте, рассказывая о боевых делах тогда еще воевавшей Нины Ониловой.

Так встретились мы со своим наштадивом. И хотя в госпитальном наряде узнать нас было не просто, Неустроев все же припомнил бойцов из полка майора Антипина.