Ты начинаешь все сначала. Уже почти все приготовлено. Где пленка? Но к тебе неожиданно подходят, и ты стремительно уничтожаешь все. И начинаешь опять все сначала. Передаешь работу в, увы, ненадежные руки: может быть, все-таки, повезет. Ненадежные руки отправляют написанное в КГБ, тебя отправляют в штрафной изолятор. В штрафном изоляторе ты возвращаешься к своим мыслям… Оказывается, ты поспешил. А поспешил потому, что понадеялся на оказию. Волновая функция F не равняется тому, что ты написал!
К Новому 1983 году они начали новую погоню. В рабочей камере мы и так работали на самой тяжелой работе, в три смены. Вдруг норму выработки увеличили ровно в два раза, чтобы уже наверняка было невозможно выполнить. Почему в два, а не в 1,8? или, скажем, в 2,3 раза? Эту задачу я предлагаю в виде упражнения читателю. «Систематическое большое невыполнение нормы», — разъяснял замполит, — есть злостное нарушение режима». Волноваться было бесполезно, и я не волновался, так по крайней мере мне казалось. Но это как раз нарушало их планы. И вот — из рабочей камеры вынесли все, на что можно было бы присесть. — «Орлов, вы не на курорте. Вы обязаны работать стоя все восемь часов шесть дней в неделю. Сядете на пол? Вы же знаете, это — нарушение». Я подумал. Какой смысл ходить на работы? Наказание — в любом случае. И я объявил забастовку. Священник Глеб Якунин, которого выводили в другую смену, тоже объявил забастовку. Политические бастовали в зонах уже несколько недель, требуя прекратить террор руками уголовников. Штрафные изоляторы были переполнены, но ребята держались. Мы с отцом Глебом были рады присоединиться к ним.
Итак, я был снова в режиме штрафного изолятора, вначале на две недели, потом снова, и еще, потому что отказывался от работы. Недели тянулись за неделями, начиналась весна 1983 года, до конца семилетнего срока оставалось меньше года, как-нибудь дотяну! Но меня уже захватила опасная привычка обдумывать в деталях свои побеги. Из будущей ссылки. Из лагеря, если добавят срок. Даже из штрафного изолятора. Эти сладкие, наркотические мечты скрашивали голодные, бессонные, с безостановочной головной болью, сутки. Я переоценил свои силы. Наконец, я сорвался.
Раз, когда я проветривал камеру, в маленькую фортку влетела синица. Я замер от счастья. Скоро мы подружились. Она прилетала погреться, поболтать, посидеть на плече, попрыгать там. Это не могло долго продолжаться. Она вылетела в коридор к надзирателям. «Выгони, не положено», — сказал старший прапорщик охраннику, и птицу погнали. Обезумев от страха, она полетела в окно и разбилась о стекло. Как раз в это время меня вводили к камеру. Она билась на полу, распластав крылья, лежа на спине, я поднял ее. Охранники молчали, им было неловко. В камере я снял с себя нижнюю рубаху, уложил на нее синицу. Крови не было. К вечеру она вспорхнула, села на плечо, пискнула привет, но крошек не взяла, только попила из кружки. На следующий день даже не пила. На улицу не вылетала. Я взял ее в руки — она испуганно заверещала по-сорочьи — и выбросил на улицу, на воздух, но она тут же вернулась и села, обидевшись, от меня подальше. Ночью забилась в угол под рубашку, где никто ее не видел и она никого не видела, и можно было умереть спокойно наедине с собой. Я заплакал в первый раз за эти годы. Слезы лились неудержимо.
В изоляторе каждый день давали только фунт хлеба, а остальная кормежка была через день — три раза ложек по тридцать водянистого крупяного супа, один раз ложек восемь каши и кусочек селедки с мизинец вечером. Ни мяса, ни жиров, ни сахара, ни чая. Я начал оставлять в день кормежки свой вечерний пустой суп на завтрашнее совсем пустое утро. Но вернувшись вечером в камеру с опорожненной парашей, через день или два после смерти синицы, я не увидел кружки с драгоценным супом.
«Вы обязаны принимать пищу в положенное время. Во-вторых, пищу нельзя держать долго. Врач сказала — три часа, не больше», — проговорил надзиратель. Они заботились о моем здоровье.
«Фашисты, — сказал я, как мне показалось, спокойно. — Фашисты, верните чужой суп».
«Как скоро, так сейчас, — ответил сержант, тот самый, что стоял тогда рядом с «Монголом», избивавшим меня. — А за фашистов ответите». Он закрыл камеру, отпустил нары и ушел.
Я кричал. Колотил кулаками и парашей в железную дверь. Разбил лампочку в сорок свечей. Снова кричал… Наконец, упал на нары. Была непривычная приятная темнота. Ни одного звука не раздавалось в бараке: молодежь добилась каких-то уступок и изоляторы временно пустовали. Тоска наконец вцепилась в меня. Как смог я так сорваться? Они добились, чего хотели, и я сам помог им! Меня мучил стыд.