В 1948 году знаменитый Трофим Денисович Лысенко, с его одухотворенным лицом голодного волка (я встречал его позже в академической столовой) ликвидировал генетику окончательно и бесповоротно, переведя советскую сельскохозяйственную науку на рельсы единственно верного научного учения. Я колебался насчет его теории, по которой таких штучек, как гены, не существовало, но зато воспитанные свойства могли передаваться по наследству. Если, рассуждал я, гены все же существуют и передают все важные свойства человека из поколения в поколение тысячи лет почти без изменений, то советский лозунг «Мы создадим нового человека!» — это кошмарный бред. Но если, с другой стороны, такие свойства, как, скажем, эгоизм и любовь к собственности не суть константы, а зависят от среды и воспитания, то надо только изменить социальную систему и поднажать как следует на воспитание — и «новый человек» будет выращен. Многое говорило, казалось, в пользу и такого взгляда.
Это стало для меня вопросом вопросов.
Поэтому, через два года после лысенковского научного доказательства, что гены — это выдумка попа Менделя и американского псевдоученого Моргана, я решил своими глазами посмотреть на поразительные успехи самого Лысенко в перевоспитании растений. «Египетская пшеница, — писала советская печать, — перевоспитанная академиком Лысенко, скоро заколосится на полях советской страны. В каждом колосе чудо-злака в десять раз больше зерен, чем у обыкновенных сортов». Я сел в электричку на Павелецком вокзале и поехал на его знаменитую ферму в совхоз «Горки Ленинские».
Бродя среди жалких опытных делянок, я спрашивал себя, не в сумасшедшем ли я доме. Да, в полном колосе этой пшеницы было сто зерен. Но дело в том, что из каждых ста колосьев девяносто были пустыми! Она не желала перевоспитываться, эта пшеница!
Итак, обман, причем обман грандиозный. Теория перевоспитания летела ко всем чертям. Я видел это, правда, только на пшенице; но что, если и человеческий вид тоже не поддастся воспитанию? Если из каждых ста девяносто будут все равно любить себя и своих детей больше, чем целое общество? Что делать? Рубить головы? Получим безголовое общество, в котором безголовые будут любить себя, вероятно, еще больше.
Решив поразмышлять над предметом без шуток, я поехал по железной дороге дальше, в известные леса на станцию «Белые Столбы». Но мне не удалось прогуляться по лесу. Там была колючая проволока — лагерь. Еще колючая проволока — еще лагерь. И еще колючая проволока. Я поворотил назад.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
МЕНЬШЕВИСТСКИЕ ПЕСНИ
За год до окончания университета я женился на очень серьезной девушке с большими прекрасными черными глазами. Ее звали Галина Папкевич, она была наполовину полька. Как следствие, летом 1951 я переехал вместе со своим чемоданом из студенческого общежития в комнату в центре Москвы, где Галя жила со своей теткой. В честь события товарищи-студенты преподнесли мне костюм — брюки и первый в моей жизни пиджак. К концу 1952 появился прелестный мальчик, которого мы назвали Дмитрием. Галя работала техником на том самом авиационном заводе, где когда-то работал мой отец; я занимался исследованиями под руководством Владимира Борисовича Берестецкого. Мы помогали моей матери, поэтому с деньгами было туго и ради пеленок пришлось продать всю Галину библиотеку. Но мы были счастливы. Ночами, покачивая детскую коляску левой рукой, я рассчитывал переходы ортопозитрония в парапозитроний правой. Однажды, когда я что-то вычислял, Дима начал пищать, просясь на руки; а у меня потерялась двойка, цифра два, и никак не находилась, а он еще пищал! Я схватил его, поднял над головой, затряс, «Да замолчишь ли ты, наконец, младенец? Засыпай!» — а он — он засмеялся ангельским смехом. Мне стало стыдно, я прижал его к себе и стал целовать. Что же еще нужно для счастья?
Отсутствие вины.
В то лето, когда мы женились, физико-технический факультет преобразовали в отдельный институт и меня, как многих из нашей группы, перевели на физфак университета. Однако студенты-евреи туда не перешли: под прикрытием этой реорганизации их рассовали по провинциальным и второстепенным институтам, лишив допусков к «секретным» работам. Это означало в будущем невозможность работать в серьезных научных лабораториях. Они были мои друзья, и я чувствовал виноватость перед ними, но мы настолько не доверяли друг другу, что не способны были даже пытаться обсуждать ситуацию. Мне надо было защищать диплом, и работать в науке, и быть со своей женой. Поэтому я молчал — как и все остальные.