Будкер, с которым мы сдружились в последние годы его жизни и моей свободы, рассказал мне, как предотвратили катастрофу. Игорь Васильевич Курчатов, глава атомной программы, предупредил Сталина, что даже небольшое отвлечение физиков на «философскую дискуссию» сорвет график разработки ядерного оружия. Вся ядерная программа базируется на квантовой механике и теории относительности; все полетит под откос, Иосиф Виссарионович Сталин понял. Первенство в атомном и ракетном оружии было государственной задачей номер один. Это оружие будущего мирового господства. Достичь такой цели с помощью ленинского «битья по головкам» было бы большое удовольствие, но, к сожалению, преждевременное. Сталин учил ленинскую диалектику: для рая следовало пройти сквозь ад, для абсолютного господства — сквозь временное послабление. И физиков, с их лженаучной, но по невыясненным причинам могущественной наукой приказал до поры не трогать. По масштабам эпохи это было небольшое, но знаменательное отступление.
Так с помощью атомной бомбы физика была спасена. Увы, бомба дала временные свободы и физико-техническому факультету; и она же спасала профессоров. Будкер рассказывал мне, как на проходной Курчатовского института, где он постоянно работал, вахтер загородил ему дорогу и сказал: «Будкер? Вашего пропуска — нет!» И ему не надо было разъяснять, что это значило, и каким будет продолжение. Он немедленно позвонил Курчатову; тот немедленно разъяснил кому надо, что Будкер участвует в программе; пропуск скоро вернули. На факультете из профессоров исчез только наш супернезависимый Капица, но общее отступление режима перед физикой спасло жизнь и ему. Он был всего лишь уволен из собственного Института физических проблем, за отказ участвовать лично в разработке ядерного оружия, а вместо Лубянки сидел на своей даче. После смерти Сталина его реабилитировали.
Нет, на физтехе мы фактически не нюхали пороху. У нас не было даже аристометра. Этот прибор Ленинградского университета описал мне Берестецкий. Там в коридорах висела галерея портретов профессоров, которую студенты и называли между собой «аристометром». Началось исчезновение портретов. Исчезнет портрет — исчезнет профессор. Еще исчезнет портрет — еще исчезнет и профессор. Шкала была линейной. Наконец, прибор зашкалило: все портреты были сняты.
Физике повезло. Биологии нет. Кибернетике нет, потому что никому и не снилось, что буржуазная наука управления окажется полезной для управления ракетами. Агрономия вместе со всем сельским хозяйством лежала, говоря по-русски, в говне. Перевод на советский сделал сам товарищ Сталин. «Мы все радуемся успехам нашего сельского хозяйства», — писал он в статье «Экономические проблемы социализма», которую изучало и цитировало все мыслящее и прогрессивное человечество.
Радующие всех нас успехи сельского хозяйства били в глаза. В самом центре Москвы, где я теперь начал жить, крестьянки в лаптях с грудными младенцами на руках униженно просили у москвичей милостыню. Прямо над ними в ночном небе сверкала огромная реклама:
«ПОКУПАЙТЕ МОСКОВСКИЕ КОТЛЕТЫ!» без перевода на русский. Бесполезно спрашивать, что бы такое эта реклама могла означать. Мне еще не удалось к тому времени повидать таких котлет, хотя громадные очереди за ними, намного длиннее очередей в мавзолей Ленина, я иногда видел.
Маркс писал, что критерий истинности науки — практика, и это было верно, хотя этому учили в сети партийного просвещения. Они учили еще, что «Партия строит общество на единственно верной научной основе». Практика этой партии была мне ясна. Что марксизм лежал в ее основе — было тоже мне очевидно (я знал марксизм хорошо). Отсюда следовал только один вывод.
Так, к концу Сталинской эры советской истории, который совпал с началом моей научной карьеры, мне были уже смешны утверждения о «научности» марксизма. Марксизм как серьезная теория для меня больше не существовал. Размышляя также о неэффективности советской системы, я пришел к выводу, что она иногда может быть очень эффективной, но только в узких областях деятельности, вроде ракетной и ядерной гонки, где стимулы на вершине власти предельно высоки. В целом же она мало эффективна. Однако, спросив себя, хочу ли я возврата к капитализму, я в то время твердо отвечал «Нет». Это было чисто эмоциональное отрицание: мне представлялось неприятным и унизительным работать не на безличное «государство», а на какое-то конкретное лицо. Это ощущение было (и частично остается в наше время) типичным для многих людей в Советской России. Поэтому у меня не было в то время ясной экономической философии, если не считать общей идеи рабочего самоуправления.