Выбрать главу

Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: "Представляйте всегда читателя и пишите, чтобы ему было совершенно ясно". Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности - для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть "и там поднимется хохот", где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. "Передовые" я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум - и я "По поводу последней речи в Г. Думе". Иногда - в общей зале. И раз сказал сотрудникам: "Господа, тише, я пишу черносотенную статью" (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.

Поразительно впечатление уже напечатанного: "Не мое". Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда, смеясь, говорил: "Этот дур. Р-в всегда врет". Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар и позвали чай пить (вся добрая В.). Раз в редакции "Мира искусства" - Мережковский, Философов, Дягилев, Протек, Нувель... Мережковский сказал: "Вот, прочтем Заметку о Пушкине В. В-ча" (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в рел.-ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).

В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление - "точно это не меня вовсе, а другого ругают".

Таким образом, "рукописность" души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон "У.", я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи - и все-таки рассказанное будет "печатным", можно о себе выдумать "ужасы" - а будет все-таки "литература". Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной "печати" (халат, штаны) - и очутился "как в бане нагишом", что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и "почерках").

Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis gene-ratio.

Тут в конце концов та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: насколько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. "Вихрь вокруг" дымит из меня и около меня - и ничего не видно, никто не видит меня, "мы с миром незнакомы". В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.

И Господь держит меня щипцами. "Господь надымил мною в мире".

Может быть.

Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых.

И писательство, и ученость - эгоизм.

И вы не получите "друга", хотя бы он и звал себя другом.

Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла.

И такой будет вам другом.

Каждый в жизни переживает свою "Страстную Неделю". Это верно.

(из письма Волжского)

Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру...

Молчаливые люди и нелитературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.

Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: "Вот мой пророческий глагол".

На мне и грязь хороша, п. ч. это - я.

(пук злобных рецензий на "Уед.")

Мамаша всегда брала меня "за пенсией"... Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:

- Едь, едь, извозчик!

- Поезжай,- скажет мамаша.

И только тогда извозчик тронется.

Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков, и мы покупали ("в будущее") голову сахару. Пенсия была 150 руб. (в год 300 руб.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 руб., то при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 руб. "куда-то проплывут", и месяца через 3-4 сидим без ничего.

Как сейчас помню случай: в доме была копейка, и вот "все наши" говорят: "Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта". Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел - и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17)-лавочнику: "Хлеба на копейку". Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.

Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала кажется 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню,- хотя это было незаметно от меня,с каким облегчением она всегда шла за него. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей, и это была такая помощь!

Мне, кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних обычно "усиленных", которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть "полезным другим" до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на "неделание". Пенсия не "рента", на которую бы "беспечально жить", а помощь.

Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 руб. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 руб. в год, или еще 300 руб. в год-это 3000-на 10, 30 000-на 100, 300 000- на 1 000, 3 000 000- на 10 000, 30 000 000- на 100 000. "По займам" Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существовании!

Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них "Фонд вдовы Сарепты Сидонской". И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2священникам, 1/2- врачам.

Перипетии отношений моих к М.- целая "история", притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно - почему) он меня постоянно любил, и когда я делал "невозможнейшие" свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным Образом любить меня. Раз пришел в Р.- Ф.- собр. и сел (^спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. "Вчера" была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. со своей "Зиной". Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: "Сделаем вид, что не замечаем друг друга". Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается СО мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые - ив высшей степени положительные - слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое - совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, уважал и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные "свинства" устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф. пошли в "Рус. ел." и потребовали: "Мы или он (Варварин) участвует в газете", т. е. потребовали моего исключения, - к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000) - нужно понять это как "выдержанность стиля" (с. д. и "общественность"), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность: и имя его, и дух, и судьба - да будет благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его "З".