Дежурили двое. У каждого пистолет. В кобуре, так что какой именно — я не разглядел.
Пол был застлан ковровой дорожкой — вот почему из камеры я иногда слышал голоса, но не шаги.
Уборная помещалась под лестницей на верхний ярус, в конце коридора, напротив входа.
Вручив мне свёрток, охранники заперли меня там. Один я был, но уединения не было и здесь: как и в двери камеры, тут имелся глазок.
В свёртке были маленькое полотенце, мыльница с мылом, зубная щётка и зубной порошок, расчёска и немного жёсткой туалетной бумаги.
Сама уборная была европейского образца, то есть с сиденьем. Имелись три раковины с очень холодной и обжигающе горячей водой.
Мыло сладко пахло клубникой. Я поискал зеркало, чтобы причесаться, но его не было. Не было его и в моём новом жилище.
Вернувшись в камеру, я заметил, что глазок снаружи закрыт заслонкой. Охранники могли заглянуть когда угодно; я выглянуть не мог.
Вскоре старушка принесла завтрак — ломоть чёрного хлеба, варёное яйцо и крошечный кубик мяса. Аппетита не было, и я не притронулся.
Потом охранники отвели меня обратно в комнату для допросов.
Многие лица были те же. И вопросы большей частью в точности вчерашние. Но кое-что переменилось. Теперь допрос то и дело прерывался совещаниями, которые не переводили. Слов я не понимал, но отчётливо чувствовал: они не решили, что со мной делать, и перебирают возможности. Позже это подтвердилось, когда мне показали стенограммы допросов. Не хватало только этой одной. Впервые с момента пленения во мне шевельнулась надежда.
Повыспрашивав ещё немного, переводчик сказал, что после обеда меня повезут смотреть Москву.
Обед состоял из картошки и щей. Есть по-прежнему не хотелось.
После обеда, в сопровождении переводчика, двух охранников, водителя и двух начальников, я выехал из тюрьмы в том самом лимузине, что привёз меня сюда с аэродрома.
Но облегчение за воротами оказалось не таким сильным, как я ждал. В таком окружении бежать можно было бы только на остановке — а мы не останавливались. И всё-таки хорошо было, что допрос кончился, пусть и ненадолго.
Отчего-то, хоть я и знал, что это не так, русские представлялись мне всегда людьми толстовского времени: мужчины бородатые, женщины в чёрных платках. Московские улицы быстро развеяли это. Одевались куда серее, чем в Америке, но люди были совсем такие же.
Нас провезли мимо Кремля, Московского университета, большого стадиона, огромного лыжного трамплина прямо в черте города. Но восхищались мои спутники не столько этим, сколько размахом стройки, особенно растущими жилыми домами.
Вслух они этого не сказали, но было ясно: с жильём туго.
Гордость за свою столицу была очевидна. На мои вопросы они отвечали охотно, будто желая, чтобы впечатление у меня осталось самое лучшее. И у них самих вопросов было множество — к счастью, не о моём полёте, а о Соединённых Штатах. Их, кажется, занимала там всякая мелочь.
Обстановка явно смягчилась, и, почувствовав это, я начал думать вот о чём. Может, меня всё-таки не расстреляют. Может, они стараются произвести на меня впечатление — и городом, и добротой — потому, что скоро меня отпустят.
Может, это была фантазия, рождённая безвыходностью, но мне пришло в голову: когда 16 мая в Париже начнётся встреча в верхах, Хрущёв может привезти с собой сюрприз. Взяв меня за шиворот, он скажет: «Вот, Айк, кое-что твоё!»
Для Эйзенхауэра это был бы страшный конфуз, а для Хрущёва — пропагандистский триумф. Смотрите, как гуманны Советы! Вы посылаете лётчика шпионить за нами. Расстреливаем ли мы его? Нет, мы возвращаем его семье целым и невредимым.
Ни единого слова, которое обещало бы такое, сказано не было. Но картина стояла перед глазами так живо, что я начал в неё верить.
Вернувшись в камеру, я едва сдерживал ликование и даже не досадовал на тщательный обыск, который делался уже привычным.
Часы шли, фантазия рассеивалась, наваливалась тоска. Читать нечего, делать решительно нечего, и мысли начали смыкаться вокруг меня.
Аппетита по-прежнему не было, и я оставил еду нетронутой, но ужин был желанным перерывом — как и поход в уборную.
А после я снова остался один.
Странное дело. Раньше, от скуки и любопытства, я подошёл к двери и попробовал заглянуть в глазок — и наткнулся на смотревший оттуда глаз. Меня передёрнуло. И всё же, даже зная, что за мной следят, я чувствовал себя совершенно одиноким, как не чувствовал никогда: без семьи, без друзей.