Выбрать главу

Почему я нарушил приказ и не воспользовался иглой?

Никакого такого приказа мне не давали. Напротив, я и брать её был не обязан. Решал я сам. А раз брать было делом добровольным, то и применять — тоже.

К этой теме они возвращались много-много раз.

— В Вашингтоне, вашей столице, теперь ходит версия, будто сбили вас не на той высоте, что вы нам назвали: будто из-за неполадок с двигателем или его погасания вы снизились до тридцати тысяч футов, где вас и достала ракета.

Вот это меня встревожило. Если американские власти и вправду в это верят, у них нет причин прекращать пролёты.

— Ещё говорят, что знают это оттого, что вы передали такие сведения по радио на базу.

Раз о моём пленении уже объявили, скрывать, пользовался я рацией или нет, больше не было смысла. Я сказал, что не пользовался, что на такое расстояние она бы не добила и что всё это чьи-то домыслы. Ни неполадок с двигателем, ни погасания у меня не было. С последним я на учёбе сталкивался, и не раз, — тут не спутаешь. И до тридцати тысяч футов я не снижался. Что бы ни случилось с моей машиной, случилось это на заданной мне высоте.

Русских я в этом уже убедил. Теперь, по иронии, мне предстояло убедить в этом собственное правительство.

Сам того не зная, я стал пешкой в разгоревшемся тогда в Соединённых Штатах споре о «ракетном отставании».

— Вам разрешено написать два письма: одно жене, другое родителям. — И мне дали авторучку и несколько листов бумаги.

Письма дались мне мучительно. Не желая тревожить родных ещё сильнее, я старался писать как можно бодрее — что обращаются со мной хорошо, что я гуляю и даже загораю, что мне дают папиросы и книги, — но вытравить из письма настоящую свою безнадёжность так и не сумел.

«Барбара, я не знаю, что со мной будет. Следствие и допросы ещё идут. Когда они кончатся, будет суд. Судить меня будут по статье 2 их уголовного кодекса за шпионаж. В статье сказано, что наказание — от семи до пятнадцати лет заключения, а в отдельных случаях смертная казнь. Куда попаду я, не знаю. Не знаю ни когда будет суд, ни вообще ничего. Знаю только, что мне не нравится ни то положение, в котором я оказался, ни то, в которое я поставил тебя…

Сегодня мне сказали, что я могу написать тебе и родителям. Это добрая весть. Сказали ещё, что в одной американской газете появилось заявление отца, будто он хотел бы приехать сюда и повидать меня. Мне сказали, что, если правительство США кого-нибудь из вас выпустит, вам разрешат со мной увидеться. Я предпочёл бы, чтобы вы подождали до суда или до его окончания, чтобы я мог рассказать вам, чем он кончился. Но когда ехать — решать вам…»

Назавтра оба письма мне вернули. Кое-какие места оказались недопустимы и были вычеркнуты. Слова заменены, предложения и абзацы переставлены. Мне велели переписать оба письма, как указано, и притом так, чтобы выходило, будто я пишу их один в камере.

Поскольку в вычеркнутом не было никакой системы, это означало одно: они боялись шифра и таким способом его ломали.

К тому же переписанные письма не несли никаких следов цензуры.

С письмами, которые получал я — их стали приносить к середине июня, — в подобных тонкостях нужды не было. Их кромсали. Не отдельные строки или абзацы, а по полстраницы вырезали вон. Шифр, как русские прекрасно понимали, работает в обе стороны.

Утешительного в письмах было мало — разве что и жена, и родители хотели приехать в Москву, если получат визы. Отец написал и премьеру Хрущёву, и президенту Эйзенхауэру, прося помочь мне. Мать наказывала быть хорошим мальчиком и читать Новый Завет.

К письму была приложена её фотография. Она лежала в постели, явно больная.

Без этого я бы обошёлся.

С той минуты, как мне сказали, что письма получать разрешат, я ждал их с нетерпением и что ни день спрашивал, не пришло ли что-нибудь.

А когда они пришли, одиночество стало ещё острее.

Ещё раньше отменили вечерние допросы. Теперь, когда июнь шёл к концу и весна оборачивалась летом, не стало и воскресных; потом мне отдали и субботы; а иной раз без предупреждения не бывало вопросов целое утро или целый день.

Я освоил новый способ узнавать время. Через щель поверху камерного окна мне были видны два окна конторы через двор. По будням их открывали в девять утра и закрывали в шесть вечера. По субботам — открывали в девять, закрывали в два. По воскресеньям они не открывались вовсе. Зато по воскресеньям на улицах за стенами тюрьмы было тихо, и я слышал, как кремлёвские часы отбивают каждый час.

Время тянулось томительно.

Я часто гадал, есть ли на Лубянке другие американцы. Может, и сейчас, пока я гуляю, кто-то в соседнем дворике ждёт знака.